Челн приплавился и пристал к берегу, запокачивался, ткнувшись носом в песок. Матвей, не раздумывая и едва ли сознавая, что он делает, поднялся и шагнул с челна в воду, хорошо, что было не глубоко, но глубина едва ли остановила бы его тогда, будь там само бездонное чертово око, он ступил бы туда и верил бы: вода выдержит его, в ту минуту он мог ходить и поу воде. Он подал руку Алене. Она приняла его руку и ступила не на берег, а к нему же в воду. Минуту-другую они стояли, не двигаясь, смотрели себе под ноги, слушали, как вода прохладой и свежестью обнимает ноги. Песок еще клубился при дне, когда, откуда ни возьмись, набежали пескарики, юркие и прозрачные, как крыло стрекозы, начали пощипывать, щекотать их за ноги. Вывернулся полосатый, как дикий поросенок-молочник, окунишка, нацелился на пескарика, но промахнулся, ткнулся Алене в палец, добродушно пошевеливая плавниками: я, мол, и не хотел, мне ничего и не надо было. Отошел, но тут же развернулся и вновь бросился за пескариком и вновь промазал, снова ткнулся в палец Алене, и, видимо, обозлился, раз за разом без передышки начал клевать этот ее палец.
— Он тебя съест...— сказал Матвей.
Алена промолчала, прижалась к Матвею, и они вышли на берег, в теплую и мягкую траву под дубом. Место там, правда, было уже занято буслом, но он уступил его Алене с Матвеем, ушел молча и стыдливо, словно стесняясь, что его здесь застали, на луг.
— Куда же он, зачем он уходит? — сказала Алена.
— Он знает, он все знает,— ответил Матвей. Посмотрел на дуб и подумал, что дуб тоже все знает и все понимает. И, хотя он так подумал, уверенности в нем не было, была какая-то нерешительность. Уверенность пришла чуть позже, когда он смотрел уже не на само дерево, на крученый-верченый ствол его, а на ветви его, листья. Листья были кроваво-красного цвета, но с одной только стороны, где он стоял с Аленой. Матвей удивился необычному их цвету, скользнул взглядом по траве, заметил огнище. И вспомнил.
Это был их дуб. Из взрослых мало кто добирался сюда. Не было тут взрослым дела, работы. Дорога отсюда шла стороной, напрямую в луга, а речка здесь петляла, словно заигрывала с дубравой, дразнила ее, врезалась и распластывала надвое. И дубы догоняли ее, бежали за ней высоким берегом и вроде бы настигали на кручах, хватали уже за темную спину обвисшими скрюченными корнями, но речка оставляла их с носом, посмеиваясь, выскальзывала, вместо себя с одной и с другой стороны подсовывала им стоячие грустные старицы, а сама утекала непроходимым кустарником и болотом. И был среди этого болота один только холмик песчаной земли, будто птица в клюве наносила сюда земли. И стоял на ней один всего лишь дуб, удивленный и недоумевающий, не понимая, каким ветром, какой нечистой силой занесло его сюда.
Алена с Матвеем были здесь в последние свои весенние каникулы. Кругом тогда стояла вода. Они выбрались из челна на лапик нетронутой ею земли и разожгли под дубом костер. Пламя взвивалось до самых ветвей, опаляло их и падало вниз. Матвею еще тогда было больно за дуб, за его ветви, набухшие на них почки. Он боялся, как бы их не прижгло, не иссушило пламенем, боялся, а сам подбрасывал сушняка в костер. Одновременно с боязнью и жалостью за дуб, за ту невидимую глазу жизнь, зреющую в почке, был в нем и восторг. Они были тогда едины — дуб, он, Матвей, Алена, огонь и вода,— все вокруг. Едины и безрассудны в своей единости, в своем слиянии, как дети, очень чистые, одинаково нежные и одинаково жестокие. И вот результат той нежности, чистоты и жестокости — красные листья у дуба. Огонь не смог иссушить почки, но прижег их на все лето, и на одно ли только лето, пометил дуб. Горит в средине лета дуб, пылает костром. Может, он, Матвей, тогда с Аленой расплавили железо, что было припрятано у дуба, разбудили, раетопйли в этом дубе что-то неведомое им, и это неведомое сейчас горит огнем, жаром, стекает с листьев на землю, жаром пронзает его и Алену, потому и они сейчас в огне, в лихорадке.
— Бусел ведь рядом,— сказала Алена, когда они лежали в траве.— Аелько смотрит.
— Он не бусел. Он антон.
— Лелько,— тихо позвала Алена и громче, почти криком:— Лелько, Лелько-о-о.
— Антон, антон,— это уже кричал и Матвей.
И бусел подпрыгнул раз, второй. Оторвался от трав, но не полностью, что-то впуталось красным цветом в его красные ноги, быть может, отсвет красного дубового листа и лег на них. И бусел белым размахом крыльев, огненной струйкой ног оттолкнулся от земли, взвился, взмыл в небо и закружил над ними, красным и белым мельканьем укрыл их, их тайну, их неразрывность. Дремотно качалось и плыло небо над головой, а бусел, раскинув крылья и не шевеля больше ими, опираясь там, в небе, на что-то невидимое с земли, исходящее от этой же земли, воды, дуба, от них самих, Алены и Матвея, кружил и кружил над ними. Антон и Лелько...
Матвей и не заметил, как добрался до привокзальной площади. Толпа обжала его, спрятала и не отпускала от себя, не оставляла одного. Он покорно следовал за ней, куда большинство, куда все, туда и он. Людской поток, корзины, чемоданы, кошелки и сетки увлекли и потащили его в подземный переход, а там встречь корзинкам, кошелкам и сеткам, вобравшим в себя почти все запахи города, его магазинов и булочных, заводов, копчений, конфет, свежеиспеченного хлеба, машинного масла и олифы, плыли оцинкованные ведра, деревянные крашеные ящики, от которых пахло рыбой и водкой, бурлил другой поток — шли лавиной кряжистые мужики военной выправки и одежды, наступали джунгли, бамбуковые заросли удилищ и спиннингов. Удилища и спиннинги сухо сцеплялись между собой, шумели, пощелкивали, скрежетали. Удильщики — рыбаки с Минского моря — шли, никому не уступая дороги, и едва было не повернули вспять и Матвея. Но он не поддался этому напору рыбаков из отставников-пенсионеров. И, хотя Матвею совсем не надо было на платформу, он вступил в борьбу с джунглями, с бамбуком и пробился сквозь него. Шедшие вместе с ним бросились по вагонам электрички. Он тоже устремился к разверстому зеву вагона, но остановился в последнюю минуту, уже ухватившись за поручень: куда ему ехать? Его в тот же миг оттерлй от вагона. Дважды сожалеюще клацнули двери, электричка свистнула, вышли из задумчивости колеса. И поезд покатил. Он стоял на перроне. Стоял, оглядываясь в растерянности. Ему надо было в Князьбор. Но Князьбора, той тихой и глухой деревушки, к которой его когда-то подбрасывали небыстрые уютные рабочие поезда, в которую он так любил ездить в детстве, больше не существовало. А в новом Князьборе...
Алена... С нею бы он пошел и прошел новой князьборской улицей под обстрелом любых глаз. Но смешно было после стольких лет вновь думать об Алене. Прошлое возвращается лишь тогда, когда уже нет настоящего, будущего нет. И все же он хотел в прошлое, хотел к Алене. Хотя она первой бросила в него камень, первой ударила больней других: «Поздравляю, желаю... Желаю успехов в орошении ранее осушенных земель». Телеграмма в день его рождения, пришедшая год назад, вот и все, что он получил и услышал от нее за все это время.Прибыла электричка, его вновь подхватила и понесла толпа, той же дорогой, тем же подземным переходом. Он опять был во власти тех же сеток и кошелок, но уже с другими деревенскими запахами: леса, грибов, яблок, варений, поздних дачных цветов, листьев клена и черемухи, дыма костров, впутавшегося в одежду мужчин и женщин. И он дышал этими запахами, дымом, касался лицом женских волос. Быть может, среди этих спешащих людей он надеялся отыскать Алену? Едва ли, хотя надежда на чудо тлела в нем.
Его вытолкнули из подземного перехода и вновь оставили одного. У всех этих спешащих людей были свои заботы и свои дороги. И автобусы, троллейбусы, трамваи убирали их с улиц, с площади, вбирали в себя и мчали туда, где их ждали. А он остался стоять на замусоренном к ночи, помеченном людской спешкой асфальте, среди окурков, обрывков газет и бумаги, среди тех, чей черед спешить еще не наступил. Они ждали только им ведомого часа, торопили вокзальные тягучие минуты, чтобы, подхватив баулы и портфели, сорваться в свою дорогу. Вокзал был частью города, частью той улицы, которой он пришел сюда, но это был уже иной мир. И небо было тут иное, свое, вокзальное, дрожащее от разноязычия: «Внимание, внимание... Увага, увага...»