— Ну что ты натворил? За что они с тобой так? Знаю, брат, знаю... Что же ты не учился летать? Куда твои батьки смотрели, околеешь тут за зиму. А повезет, перезимуешь, так по весне все равно заклюют свои же... Да, оплошали мы с тобой, брат, оба. Может, и я повинен в твоем несчастье. Уничтожил твое болото. Такое ведь было болото, столько лягушек, а я их всех одним махом бульдозером сгреб и экскаватором присыпал. Ты уж прости меня, антон. Тебе нужно болото, нужны лягушки, нам хлеб, картошка. Как же нам поделить землю, чтобы и тебе, и мне всего на ней хватало? Не знаю, не знаю...— Матвей шептал это, выговаривался, и бусел словно оттаивал в его руках, доверчиво прильнув, не трепыхался больше, и ток его крови больше не бил в тело Матвея.— Ты что, понимаешь, слышишь меня? — закричал, затормошил он птицу.— Жди, жди, я еще приду.
Матвей бережно опустил птицу на землю и торопливо пошагал по дороге в надвигающиеся сумерки.
Ненене. Ноев ковчег
Жила Ненене сама по себе. Сама сварит, сама поест, а не сварит, голодной проходит. Хатка ее стояла тоже сама по себе, можно было пройти мимо и не заметить. Так густо укрыли ее груши-дички, конопля-самосейка. А над самой крышей со стороны глухой стены разлегся ветвями дуб. Дуб всю ночь бушевал, стучал ветвями о крышу, словно просился войти. И пусть бы уже вошел, кого-кого, а его бы Ненене впустила. Она уже привыкла к нему и к тому, как он скребется о дом ветвями, привыкла. Подумать только, годами выстаивать на ветру, на дожде, на морозе.
Дуб кряхтел в ответ на жалостливые бабьи мысли. Внутри у него, наверное, было дупло, и потому Ненене слышала это старческое натужное покряхтывание не через стену, оно доходило до нее через землю из-под пола. А в самом дупле возились и попискивали мыши — это ей уже передавала стена. Мыши забеспокоились еще с вечера, еще когда она ни о чем плохом и не думала.
С вечера забеспокоилась и корова, Рябая или Милка, смотря как под настроение хозяйки. Ненене и однорогая Милка жили вместе, в хате. Так Ненене было веселее. Взяла она Милку телушкой, колхоз пожалел, выделил. Выходила, выкормила из соски, телушка была ласковой, аккуратной. Но весной случилась беда, Ненене беда, людям смех. За зиму телушка выросла в телку, в корову, приспел час пустить ее на траву, а она не пролазит в дверь. Пришлось звать Махахея, подрубать стену. Исстрадалась, пока Махахей рубил проем. Милка одинаково боялась что мужика, что топора, шума, дрожала мелкой дрожью, слюной обвесила весь угол. Не по себе было и Ненене от здорового мужика в доме, от того, как из-под его топора летела белая плоть дерева, как податливо было это дерево топору. Быть может, по этой Причине Ненене вновь поставила Милку на зиму в хату. Быть может, по этой же причине от злых языков пошла гулять по селу поголоска: монашка.
А какая она, прости господи, монашка. Ну, было время, зашла пару раз в молельный дом в соседнем селе. Привели ее туда люди, горе дорогу показало.
Испуганно взмыкнув, засопела, поднялась на ноги корова. Днями она должна была растелиться, и Ненене сначала обеспокоилась, но потом вспомнила, что с вечера глядела корову и сегодня за нее вроде бы еще рано переживать.
— Лежи, лежи, Рябая,— Ненене прикидывала, который час. И не ошиблась, полночный был уже час. С воем растворилась и захлопнулась дверь. Пришел он. В урочное время. И ни тени от него, ни теплого духа. Только шаги, шаги, сначала по земляному полу. Это там, где стоит корова. Потом по половицам. Дзинькнуло, засипело ведро, прозвенели стекла в окне, будто палкой кто-то постучал по раме.— Ой, боюсь я тебя, развоевался,— сказала Ненене.
Он молча сел на табуретку, все такой же невидимый, холодный. Только поскрипывание табуретки и выдавало его. А может, ей чудилось. Может, она уже давно не в себе: вобрала в голову, что ходит к ней, а на самом деле никого — она да корова да мышь за стеной в дупле. Как это может быть так: дочь умерла вот уже десять лет и ни разу не пришла проведать мать, а он каждую божью ночь.
И только она успела подумать про это, как в хате стало тихо, корова и та перестала сопеть, жевать жвачку.
— Не-не-не,— она испугалась,— я знаю, ты тут, побудь со мной.
И Ненене захотела и услышала скрип табурета, дзиньканье ведра и звон стекол в окне, будто кто-то сыпанул по окну песком. Ее Иван всегда был послушным. Через эту свою послушность и умер. А может, и не умер, может, его у нее никогда не было. С годами трудно судить, что было, а чего не было, о чем только мечталось, что приснилось. Нет, это она уже лишнее, муж у нее был, вот только, что случилось с ним, не помнит. Помнит, как пришел с войны, она глянула на него и тут же поняла: не жилец. И он уходил от нее на глазах, таял, чернел. И незаметно истаял, пропал между зимой и летом, жатвой и сенокосом.
— Ох, Иване, да ты ж ни одного денька не полежал, ни одного денька не поболел, не отдохнул,— и корова, однорогая Милка, вздохнула вместе с ней.
Одна, всю жизнь одна. Потому и держит корову в доме, терпит насмешки. Хотя сразу после войны ставить корову в хату не было смешным. Одни заводили ее туда, потому что не было мужика ладить хлев, другие боялись. После войны часто уводили корову прямо из хлева. Приходили среди ночи, отпирали сарай и будто слово такое знали, что молчала корова, послушно шла за чужими.
Донимали и волки... Ненене прислушалась, ей почудилось, что где-то у кладбища, как и в те послевоенные годы, завыли волки. Но тут же поняла, не волки, неизвестно с чего и к чему, не к покойнику ли выли по селу собаки.
— Тебе уже скоро уходить,— сказала она, обращаясь к тому, кто сидел на табуретке, с кем говорила каждую ночь вот уже двадцать лет. Двадцать лет она знала, что находит на нее туман какой-то, наслание, и поддавалась этому только по ночам. Днем же было не до того. Днем, если выпадала вольная минута, можно было посидеть у окна. За одичавшими грушами, за травой ее никто не видел, а она видела всех, и своих, и чужих, кто шел из села, кто приходил в село. А ночью что разглядишь в окне. Да и в окно поглядеть было мило, пока жива была дочь. И о дочери подумала так же, как о муже, отболело уже все, а через отболевшее и забылось. Словно и дочери у нее не было или она никогда у нее не умирала, будто Ненене только всю жизнь просила бога послать ей дочь. А когда та появилась, не приняла ее, в своих заботах не заметила. Жала жито вместе с бабами, жала тяжело, с натугой занося серп, с натугой неся живот, будто боясь уколоть его о стерню, и вдруг почувствовала облегчение. Пошло что-то горячее по телу, словно жизнь начала вытекать этим горячим из нее. Она поранилась от неожиданности серпом, увидела на руке кровь, и ей стало дурно от этой крови.
«Ой, жанки, ой...» — успела еще крикнуть и услышать свой крик, а дальше уже ничего не помнит. Повалились, попадали снопы, прочно уложенные в суслоны, такие теплые на солнце, теплым солнцем хлынуло из этих снопов, потекло жито, засыпая ее, окрасилось красным. И все.
И дальше все так же, будто во сне. Дочь росла сама собой. Смуглая и по природе и подчерненная еще песком — копалась, зарывалась в песок по самые уши. Ненене больше всего и помнится этот след, оставленный телом дочери в песке. Изредка она летом тихим писком давала о себе знать, требуя еды, зимой же замолкала на печи совсем.
Ненене и рада была б кинуться к дочери, прижать ее к себе, приласкать, да когда... Времени хватало лишь подумать о ласке, почувствовать прилив ее в теле, выхватить дочь из песка, а дальше все мертвело в ней, наплывали слезы. Глаза упирались в эти следы детского тела на влажном примятом песке. Две впадинки, две вдавлинки от детской гладкой попки, две складки, оставленные стручками ног, по бокам следы пальцев, поскребушек-ноготков и теплая, запорошенная песком голова дочери. И теплое укоризненное солнце над ними. И бег, бег, бегство через лето в осень, в зиму.
Никого не упрекала, никого не кляла, так жили все, так росли все. И незаметно дети вставали на ноги, отряхивались от песка, отмывались от лета, от детства, брали торбочки и по желтым листьям, по жухнущим травам сквозь воздух, горчащий от дыма горелой картофельной ботвы, бежали в школу. Незаметно становились взрослыми. Пальцами еще в чернилах брали лен, сушили, мочили его уже по холодам, по заморозкам в Весковом озере. Ох, лен тот лен, в песнях только о нем хорошо: «На гары лён, на гары лён, белы кужаль...» А доставалось с ним. Весковое при береге уже льдом, что стеклом, идет. А ты босая по этому льду, подол подоткнешь, чтоб было потом чем ноги обогреть, обсушить. Дочка рядом, помощница уже. Случалось, чьим-то детям, которые при батьке, при матери, доставали справки, уезжали они в город. Своей дочери она тоже выплакала. Через эту справку дочь и пошла на тот свет. Ох, не напрасно говорят: у богатого сам черт детей колышет, а бедному...