Самоваров в сторону, тихо:
— Либо умом рехнулся, либо тронулся мозгами. Чего смешного?
— И подпись-то, подпись-то ваша! — в изнеможении хохочет Иван Иванович. Наконец он успокаивается. Отходит к окну. Помрачнел. Спрашивает: — С этим и пришли?
— Да. Один подрыв. Мошенники и жулики оба бригадира. А подлей всех Шуров. Этот и под землей обманет. Снимать надо. Всех снимать! Согласовать пришел, поскольку товарища Недошлепкина… того…
Иван Иванович сел в кресло. Смотрит в середину стола и говорит, перебивая Самоварова:
— Нам колхозники доверяют всей душой. А мы? И как это вас рекомендовали, Самоваров, в председатели? Я здесь новый человек. Как? Кто?
— Недошлепкин… Признаю! — заныл Самоваров, почувствовав момент для признания. — Тяжело сознавать вину. Допустил ошибку! Каюсь!
— В который раз?
Самоваров жует губами. Попов продолжает:
— Видимо, столько было покаяний, сколько раз снимали?
— Гм… — произносит Самоваров.
— На вас насчитала ревизия три тысячи рублей. Растрата. Такие-то дела, Самоваров… Собрание завтра будем проводить… Будем рекомендовать… Шурова…
— Ка-ак? Агроном — председатель?! — встрепенулся Самоваров.
— Да, — отвечает Попов. — О вас же будем решать вопрос на бюро. Хорошего не предвижу. Видимо, будет суд.
Поле. Лесная полоса. Шуров и Евсеич идут вдоль полос. Шуров смотрит на буйные хлеба. Евсеич весело говорит:
— Хлеба-то, хлеба-то какие! И сушь нипочем!
Шуров восхищенно смотрит в поле, на лесную полосу и говорит:
— Семнадцать лет полосе-то. Хороша!
— С самого начала помню. Вот такусенькая была! — показывает ладонью от земли Евсеич.
Оба входят в лес.
— И лес Не тот, и люди не те стали, — говорит Шуров. Осматривает деревья. — Растут и растут все выше.
Вдруг лицо Евсеича резко меняется. Он остановился как вкопанный, снял кепку, мнет ее в руках и восклицает в тоске:
— Петр Кузьмич!
Мы видим два пня от свежесрубленных деревьев. Евсеич как-то сразу постарел, морщинки обозначились четко. Два пня сиротливо белеют среди полосы. Потянул легкий ветерок, ветви слегка зашуршали, будто жалуясь… И мы видим: капли сока, как слезы, текут из пня.
— Сук-кин сын! — произносит Евсеич в негодовании.
— Его работа, — мрачно говорит Шуров, — Больше некому.
Шуров стучит в калитку Хвата. Алеша рядом с ним. Залаяла собака, захлебываясь и надрываясь. Кто-то цыкнул на нее во дворе. Калитка открылась, и перед пришедшими стоит Гришка Хват. Он в недоумении переводит взгляд с одного на другого.
— Милости просим! — наконец говорит он, пропуская их во двор.
Огромный пес, такой же рыжий, как и хозяин, оскалив пасть, бегает вдоль протянутой через двор проволоки, на рыскале цепи.
— Уйми ты его, Хватов! — просит Шуров.
На крыльцо выходит Матильда и говорит:
— Здравствуйте! — но это звучит, как «уходите». — Чего же в хату не зовешь начальников? — Голос ее стал чуть приветливее: — Небось в хате и поговорить лучше. Заходите!
Во дворе колесо плужка с номерком и свежее сено люцерны. Шуров и Алеша обмениваются взглядами и всходят на крыльцо.
В хате Хват говорит жене:
— Собери закусить.
Та выходит в сени, а Хват за ней.
— Ну? — спрашивает тихонько Алеша.
— Подождем, что дальше будет, — шепчет Шуров. — Не бойся! По стопам Прохора Палыча в бутылку не полезу. У меня план.
Входит Хват. Он уже улыбается. Тяжело ступая и сотрясая телесами, вошла Матильда и засуетилась:
— Заведи пока патефон, Григорий Егорович! Выбери, какую покультурней.
Гришка заводит патефон, который сначала зашипел, а потом мы слышим романс в исполнении Леонида Утесова:
Луч луны упал на ваш портрет,
Милый друг давно забытых лет,
И во мгле… гле… гле… гле… гле… гле…
Игла запала в одной строке. Матильда стукнула по мембране деревянной ложкой, и игла проскочила дальше.
На столе — колбаса, огурцы и крупные ломти хлеба. Хват достает из-под кровати литровую посудину, заткнутую кукурузным початком, ставит ее на стол и садится сам, пододвинув стакан к себе.
— Самогон. Купил? — говорит Шуров, нюхая бутылку.
— Эти дела, как бы сказать, не покупаются, — почти равнодушно отвечает Хват.
— Своего изделия? — спрашивает Алеша.
Хват кивает головой.
— Крепкий? — спрашивает Шуров.
— Хорош! — улыбается деревянной улыбкой Хват.
— С выпивкой — потом. Сейчас давай, Григорий Егорович, поговорим о деле и… поставим точку. — Он ставит точку ручкой вилки на столе.
— Дак мы ж еще ни о каком деле не говорили, — возражает Хват.
— И стоит вам о пустяках разговаривать! — вмешивается Матильда, — Мы вечные труженики, а на него всякую мараль наводят. Пустяк какой-нибудь — бутылку рассыпанной пшеницы подберешь на дороге, а шуму на весь район. Да что это такое за мараль на нас такая! И всем колхозом, всем колхозом донимают! При старом председателе, при Прохоре Палыче, еще туда-сюда, а вас обвели всякие подхалимы, наклеветали на нас, и получается гольный прынцип друг на дружку. — Матильда входит в азарт и уже частит без передыху: — Мы только одни тут и культурные, а то все — темнота. Машка, кладовщица, со старым председателем путалась, Федорка за второго мужа вышла, Аниська сама сумасшедшая и дочь сумасшедшая, Акулька Культяпкина молоко с фермы таскала, а на нас мараль да прынцип, мараль да прынцип. Я ему сколько раз говорила, — указывает она на мужа, — сколько раз говорила: законы знаешь? Чего ты пугаешь статьями зря, без толку? Напиши в суд. В милиции у тебя знакомые есть, чего терпишь?
Шуров не выдерживает и перебивает ее:
— Послушайте, хозяйка! Дайте нам о деле поговорить!
Матильда в недоумении смотрит на него, но не сбавляет прыти:
— Вот вы все такие, все так: «Женщине — свободу, женщине — свободу», а как женщина в дело, так вы и слова не даете сказать. Извиняюсь! Женщина может сказать, что захочет и где захочет. Что? Только одной Домне и говорить можно? Скажи пожалуйста! — разводит она руками. — Член правления, акти-ив!
— Ну, нельзя же вам одной только и говорить, — не вытерпел и Алеша. — Вы вот высказались, а теперь наша очередь: так и будем по порядку, по-культурному.
Скрестив руки, Матильда прислонилась к припечку и замолчала.
— Итак, о деле, Григорий Егорович, — заторопился Шуров, — о деле…
— О каком таком деле? — недоверчиво спрашивает Хват.
Как из ушата холодной водой, Шуров окатил Хвата.
— Вот о каком: первое — люцерну, что накосил незаконно, привези в колхозный двор!
Гришка встает.
— Ай! — взвизгнула Матильда.
— Цыц! — обернулся к ней муж и задал вопрос Шурову: — Еще что?
— Колеса с плужков и ясепьки принеси в мастерскую.
— Еще что? — с озлоблением прохрипел Хват.
— А бутылку возьмем с собой, — заключает Шуров. — Придется ответить!
Гришка вышел из-за стола. Лицо приняло прежнее, внешне спокойное выражение, и только бровь чуть-чуть вздрагивает.
— Ну так как же? — говорит с усмешкой Шуров.
— Ничего такого не будет: не повезу. А бутылку возьмете — грабеж… Вас угощают, а вы… Эх вы! — он машет рукой и прислоняется к рекламе ТЭЖЭ. Люцерну — не докажете, ясеньки — не докажете, не пойманный — не вор. Купил — и все. Докажите!
— Хорошо, — вмешивается Алеша. Люцерну докажем очень просто. Только в одном нашем колхозе — желтая люцерна «степная». Как агроном, он может точно подтвердить, а как председатель — составит акт.
Гришка вздрагивает. Тень страха пробегает во взгляде.
— Понятно? — поддержал Шуров. — А колесико с плуга — номерок имеет. Видишь, оно какое дело, Григорий Егорович.
Гришка опускает голову, не возражая, и рассматривает носки своих сапог. А Шуров добавляет:
— Ты пойми, Хватов! За самогонку — не меньше года. За люцерну — тоже… А? Жалко мне тебя, Григорий Егорович! Ей-право, жалко, а то не пришел бы. — Шуров методично добивает Гришку. — Привык ты, Григорий Егорович, не тем заниматься, чем следует, а остановить было некому… Оторвался от народа, ушел в сторону и стал единоличником внутри колхоза… Может быть, хочешь остаться единоличником по-настоящему? Так мы можем это сделать, и есть к тому все основания. Как, а?