Но вдруг… Что бы это значило? По лесу прокатился короткий шум — глубокий вздох. Было очень похоже на вздох облегчения от того, что после длительного ожидания жизнь деревьев пробуждается вновь, уже обозначившись язычками распустившихся почек. Иначе почему же ветви шевельнулись, и вслед за этим засвиркала синица, а дятел бодро застрочил барабанной музыкальной дробью, призывая подругу, оповещая лес о начале Любви? Он ведь одним из первых, как и вальдшнеп, подает сигнал к торжественной симфонии весны; но только вальдшнеп зовет тихо, в сумерках, осторожно, зовет сверху: «Хор-хор! Хор-хор!» — то есть хорошо-хорошо! А дятел, найдя свое сухое дуплецо на заветном суку, неистово, смело, решительно возвещает на первозданном инструменте радости: «Кр-р-р-р-р-р-р-р-р-расота!»
Ясно: потому и вздохнул лес облегченно, что чудо началось и наступило время исполнения надежды. И птицы откликнулись ему, могучему богатырю и спасителю. Иван Иваныч слышал это отчетливо. Ведь он и пришел сюда затем, чтобы послушать лес и его обитателей.
И он был бы счастлив, как и каждый год в такие часы, если бы на краю полянки не выделялось пятно — пустое, не заполненное голубым, обозначенное лишь свежей землей, смешанной с палыми прошлогодними листьями. Грустно смотреть на такое пятно весной, да еще в самом начале всеобщего ликования в природе.
Но зато снизу вверх добрыми, наивными, ласковыми и невинными глазенками смотрел на Ивана Иваныча новый Бим. Он уже успел покорить Толика, он так и начал жить — с доброты, маленький Бимка.
«Какова-то будет его судьба? — подумал Иван Иваныч. — Не надо, нет, не надо, чтобы у нового Бима, начинающего жизнь, повторилась судьба моего друга. Не хочу я этого. Не надо».
Иван Иваныч встал, выпрямился и почти вскрикнул:
— Не надо!
Лес коротким эхом повторил несколько раз: «Не надо… не надо… не надо…» И замолк.
А была весна.
И капли неба на земле.
И было тихо-тихо.
Так тихо, будто и нет нигде никакого зла.
Но… все-таки в лесу кто-то… выстрелил! Трижды выстрелил.
Кто? Зачем? В кого?
Может быть, злой человек ранил того красавца дятла и добивал его двумя зарядами… А может быть, кто-то из охотников зарыл собаку, и ей было три года…
«Нет, неспокойно и в этом голубом храме с колоннами из живых дубов» — так подумал Иван Иваныч, стоя с обнаженной белой головой и подняв взор к небу. И это было похоже на весеннюю молитву.
Лес молчал.
1971.
О РЕКАХ, ПОЧВАХ И ПРОЧЕМ
Очерк
Октябрь 1964 года. Еду на лодке по Тихой Сосне. По той самой реке, которую в повести «В камышах» назвал Тихой Ольхой. Такое изменение я сделал тогда только потому, что персонажи были или вымышлены полностью, или обобщены, отражали черты нескольких лиц. Не ведал я того, что вместо милых сердцу людей мне придется писать о губителях рек…
Итак, еду. Не радует звук моторчика «чайка». Река уже не та. Прошло только два года, и уже она не та. В низовье уровень ее упал на два с лишним метра… Обнаженные корни деревьев и камыша… Как мертвые спруты, лежат корневища белых лилий… За селом Рыбное на обнаженных кручах налимьи норы зияют, как раны, а на отвесных берегах жуткие космы погибшей осоки и прибрежного камыша. Рыба ушла… Потом — так называемый прокоп для спрямления русла: глубокий фиорд с отвесными стенами, на верху которых гигантские брустверы… Здесь воды на полметра, а тины — больше. Рыбы — тоже никакой… В прокопе у Байдака гудит бурун — это уничтожена естественная вековая плотина, устроенная самой природой. Тут нанесена реке смертельная рана… Кто это сделал? Зачем?
Со мной два моих друга — Владимир Антонович Семенов и Василий Михайлович Цымбалист: первый — токарь, второй — рабочий консервного завода. Едем в Дальнее (мое «Далекое»!). Что-то теперь там?
И вот мы в Дальнем, у Кладовской протоки. В прошлом году мы въезжали в протоку из реки, как и много лет назад, теперь же бьет ручей-водопадик с высоты двух с половиной метров… Мои друзья еще раньше устроили наверху ворот, при помощи которого мы подняли челноки, поставили их в протоку и… поехали в Дальнее, в озера. Поехали так же, как и раньше. Реку спустили, а болота остались! «Небольшая» ошибка: не река, выходя из берегов, образовала болота — они питаются подземными водами… «Небольшая» ошибка, а река загублена!
Я сижу на берегу умирающей, израненной реки. Мне надо собраться с мыслями. Кажется, вот-вот разревусь. Но сдерживаюсь… Мне надо поймать какую-то все ускользающую мысль, что-то важное.
Слышу рядом Владимира Антоновича:
— Не надо, Гаврил Николаевич… Не надо… Ну же…
Разве я виноват, что не сдержался? И мне сейчас не стыдно той минутной слабости.
…Ночь. Белая луна над рекой, еще недавно такой красивой, чистой, прозрачной, как слеза. Ни рыбы, ни дичи — ничего! Не рябит месяц, не играет в реке. На весле вошел в прокоп: как в могиле — тихо, безжизненно-черные отвесы стен… Луна теперь провалилась в этот жуткий проем, поэтому теряешь ощущение неба вверху; весло глубоко вязнет в тине — дно постепенно заиливается; кажется, вот сейчас въеду под землю, но это — обман зрения: обвалился вертикальный «берег» прокопа и образовал зияющую рваную «дыру». Ночью она представляется черным гротом… Я люблю ночь на реке. Люблю эту реку, как близкого человека. Она еще жива!.. Неподалеку слегка ухнуло, как будто послышался протяжный стон со вздохом: то обвалился где-то берег. В глубокой ночи слышу немой укор, просьбу о пощаде. Река стонет!
А вот здесь была трехметровая глубина, теперь тут на моторке не проехать. Кто виноват? В ответ ухнул еще обвал или оползень — тоже со стоном.
Прокричала где-то цапля — в октябре это редкость. Наступает утро. Рассвет осторожно крадется по брустверам прокопов… Камыши лежат, свесив метелки на кручу, измятые, растоптанные, истерзанные. А ведь они-то и охраняли берега от размыва, как бессменные часовые, в веках.
Так и не заметил, как прошла октябрьская ночь. То ли от бессонницы, то ли от горя, мне стало казаться, что я в какой-то фантастической местности.
В ту ночь пришло убеждение в том, что я не имею права молчать, что я обязан рассказать, как все это произошло.
Казалось, я уже знал, как написать и что написать. И все же какая-то мысль, самая важная, ускользала, не давалась.
Ехал домой совсем больным и… злым. (Говорят, что это — тоже начало творчества.) Увидел на берегу колхозника — невысокого, одетого в новенький ватник. Он стоял и задумчиво смотрел вниз, на реку. Подъехал. Поздоровались. Он ткнул пальцем вниз, в прокоп:
— Ну? Как?
— Что — как?
— Речке-то — гроб? Аль еще можно поправить?
Отвечаю:
— Остановить надо сначала, а уж потом думать, как поправить.
— Не остановишь, — твердо сказал он. — Раз из области приказано — не остановишь. А ты — «останови-ить»! Вон из нашего колхоза, из Ильича, сам председатель писал в область: дескать, скотину поить нечем стало — воду возим в бочках на ферму… Это рядом-то с рекой! А! Накопали, туды их мать! Сперва луга позабросили, а потом речку сничтожили. Одно слово — силос кругом идет какой-то. — Он зло вскинул взгляд, явно обвиняя и меня. Плюнул.
Читатель догадывается, что я опустил много слов, произнесенных собеседником в качестве вводных и пояснительных. Все же я спросил:
— И что же ответили председателю?
— Не знаю, — угрюмо ответил он. — Комиссия была вроде. Кто составлял проект загубления реки, тот и приезжал проверять… Сам себя… Да что же это оно делается? А ведь мы выросли на этой реке. Без нее нам погибель, — Он опять ругнулся, еще раз плюнул и, не прощаясь, ушел.
Первый раз за все время работы агрономом я не знал, с кем разговаривал — ни имени, ни фамилии, разве что только кнутовище с коротким кнутом служит верным признаком: со мной разговаривал не пастух, а либо конюх, либо ездовой, то есть человек «отживающей» профессии. Очень уж он был сердит: ушел — и все.
Когда я рассказал все это моим спутникам Владимиру Антоновичу и Василию Михайловичу, поджидавшим меня невдалеке, то каждый из них резюмировал по-своему: