Добро, зло, кровь, сперма, розовое вино, благоухающие масла, самые дорогие духи — щедрость Гелиогабала создает бесчисленные потоки.
И музыка, рождающаяся там же, минует ухо, чтобы достичь души без инструментов и без оркестра. Я хочу сказать, что шумная музыка, избитые напевы, эволюции хилых оркестров — ничто по сравнению с этим приливом и отливом, этим потоком, который приходит и уходит со странными диссонансами, с его великодушием и жестокостью, его склонностью к беспорядку в поисках порядка, неприемлемого в латинском мире.
Я повторю, впрочем, что кроме убийства Ганниса, единственного преступления, которое ему можно приписать, Гелиогабал отправил на смерть только ставленников Макрина, который сам был предателем и убийцей, но с неизменной бережливостью относился к человеческой крови. За весь период его царствования наблюдается очевидная диспропорция между пролитой кровью и действительно убитыми людьми.
Точная дата его коронации неизвестна, но известна цена, в которую обошлась его щедрость в этот день имперской казне. Она была так велика, что могла бы подорвать его собственную материальную независимость и обременить долгами его казну на все оставшееся время его правления.
Он постоянно следит, чтобы щедрость его милостей соответствовала его представлению о королевской власти.
Он помещает слона на место осла, лошадь — на место собаки, льва туда, где сгодилась бы и обычная кошка, всю коллегию ритуальных танцовщиц — туда, где предусмотрено место только для кортежа детей-сирот.
Повсюду размах, крайность, изобилие, чрезмерность. Великодушие и самая чистая жалость уравновешивают спазматическую жестокость.
Проходя по рынкам, он плачет, наблюдая нищету черни.
Но в то же время он заставляет по всей империи разыскивать матросов с изрядными членами, которых он называет Нобелями, арестантов, острожников, убийц, которые стараются угодить его сексуальным аппетитам и ужасными грубостями сдабривают его разгульные пиры.
Он торжественно открывает, начиная с Зотика, кумовство полового члена!
«Некий Зотик был настолько влиятельным при нем, что все другие старшие офицеры обращались с ним, как если бы он был мужем своего хозяина. Кроме того, этот самый Зотик, злоупотребляя своим близким положением, придавал дополнительную значимость всем речам и действиям Гелиогабала. Рвущийся к огромному богатству, на одних он воздействовал угрозами, на других — обещаниями, обманывая всех, и, выходя рядом с принцем, старался отыскать каждого, чтобы сказать: «Я сказал вот это о вас, вот что я услышал на ваш счет; вот что должно с вами произойти», как делают люди такого сорта, которые, будучи допущенными к принцам достаточно близко, торгуют репутацией своего хозяина, неважно, плохая она или хорошая; и благодаря глупости или неопытности императоров, которые ничего не замечают, кормятся удовольствием разглашать позор…»[132].
Он дает народу все, что от него требуют:
ХЛЕБА И ЗРЕЛИЩ.
Даже когда он кормит народ, он кормит его с видимым лиризмом, он преподносит ему тот зародыш экзальтации, который присутствует в глубине любого подлинного великолепия. И народ совсем не затронут, не задет его кровавой тиранией, которая никогда не ошибается в цели. Всех, кого Гелиогабал посылает на галеры, кого кастрирует, кого велит бичевать, он выбирает среди аристократов, знати, педерастов своей личной свиты и дворцовых тунеядцев.
Он методично преследует одну цель, и я об этом уже говорил: извратить и разрушить значение и ценность любого порядка, но что восхитительно и что доказывает необратимый упадок латинского мира это то, что он может на протяжении целых четырех лет, открыто, на глазах у всех, проводить свою работу по систематическому разрушению этого порядка, и никто не смеет протестовать, а его собственное падение по своей значимости не превышает уровня обычного дворцового переворота.
***
Но если Гелиогабал переходит от женщины к женщине, от возницы к вознице, он переходит также от камня к камню, от одежды к одежде, от праздника к празднику и от украшения к украшению.
Через цвет и значение камней, форму одежды, распорядок праздников, драгоценности, которые непосредственно соприкасаются с его кожей, его дух совершает странные путешествия. Именно в такие моменты можно было видеть, как он бледнеет или дрожит в ожидании вспышки молнии или раската грома, в поисках взрыва, сверкания, резкости, за которые он цепляется перед тем, как в ужасе бежать прочь.
Именно здесь проявляется высшая анархия, когда вспыхивает его глубокое беспокойство и он бежит от камня к камню, от вспышки к вспышке, от формы к форме и от огня к огню, в мистической внутренней одиссее, которую никто после него не смог повторить.
Я вижу опасную навязчивую идею и для других, и для того, кто ей предается, когда каждый день меняются одежды и поверх каждого наряда надевается один камень, никогда не повторяющийся, соответствующий небесным знакам. Здесь присутствует нечто большее, чем стремление к безмерной роскоши или естественная склонность к безумному мотовству, — имеются свидетельства огромной, ненасытной лихорадки духа, души, жаждущей эмоций, движений, перемещений, склонной к метаморфозам. Какова бы ни была цена, которую придется за это платить, и риск, который с этим связан.
В том, что он приглашает к своему столу калек, и каждый день меняется форма недуга приглашенных, я узнаю тревожащую склонность к болезни, к недомоганию, склонность, которая будет возрастать вплоть до поиска болезни в самом широком смысле, то есть нечто вроде непрерывающегося заражения, имеющего размах эпидемии. И это — тоже анархия, но духовная и благовидная, и тем более жестокая, тем более опасная, что она неуловима и скрыта.
Если он выделяет день, чтобы заняться едой, это означает, что он впускает пространство в свою систему пищеварения, и что трапеза, начатая на заре, закончится на закате, пройдя все четыре стороны света.
Потому что от часа к часу, от блюда к блюду, от дома к дому, от направления к направлению Гелиогабал меняет место, пересаживается. И окончание еды означает, что он завершил дело, что он замкнул круг в пространстве и внутри этого круга он сумел удержать оба полюса своего пищеварения.
Гелиогабал довел до пароксизма погоню за искусством, погоню за ритуалами и поэзией среди самого абсурдного великолепия.
«Рыба, которую он велел себе подавать, всегда была приготовлена под соусом, имеющим цвет морской воды, и сохраняла свой естественный цвет. Какое-то время он принимал ванны из розового вина с розами. Он пил из них со всей своей свитой и использовал нард для ароматизации парильни. Вместо масла он наливал в лампы бальзам. Никогда женщина, за исключением его супруги, не удостаивалась его объятий дважды. Он устроил в своем жилище дом терпимости для своих друзей, ставленников и слуг. На ужин он никогда не тратил менее ста систерций. Он превзошел в этом плане Вителлия и Апиция[133]. Он использовал быков, чтобы вытягивать рыбу из живорыбных садков. Однажды, проходя по рынку, он заплакал, увидев нищету народа. Он развлекался тем, что привязывал к мельничному колесу своих тунеядцев и, вращая колесо, то погружал их под воду, то поднимал над водой: тогда он называл их своими дорогими Иксионами[134]».
Не только римское общество, но сама земля Рима и римский пейзаж были им разворошены, перевернуты.
«Еще рассказывают, — говорит тот же Лампридий, — что он устраивал навмахии, морские сражения, на озерах, выкопанных вручную, которые он велел наполнить вином, и что плащи воинов были пропитаны соком дикого винограда; что он привел в Ватикан колесницы, в которые были запряжены четыре слона, велев сначала разрушить гробницы, которые мешали их продвижению; что в Цирке, для своего личного спектакля, он велел запрячь в колесницы по четыре верблюда в ряд».