Так заканчивается битва, которая открывает Гелиогабалу дорогу к власти.
***
Битва закончилась, трон завоеван, теперь надо возвращаться в Рим и войти туда с блеском. Не как Септимий Север с солдатами в боевом вооружении, а как подобает настоящему солнечному королю, монарху, который высоко несет свое эфемерное превосходство, завоеванное войной, но который должен заставить забыть войну.
Историки той эпохи не скупились на эпитеты и описания торжеств, посвященных его коронации, они отмечали богатый декор, мирный характер этих торжеств и их чрезмерную пышность. Следует заметить, что коронование Гелиогабала начинается в Антиохии в конце лета 217 года и заканчивается в Риме весной следующего года, после зимы, проведенной в Никомедии[119], в Азии.
Никомедия — это Ривьера, Довиль[120] той эпохи, и когда историки начинают говорить о пребывании Гелиогабала в Никомедии, они приходят в ярость.
Вот что об этом говорит Лампридий, который, кажется, стал Жуанвилем этого святого Людовика[121] в Крестовом походе во имя секса, где царит мужской член вместо креста, пики или шпаги:
«В течение зимы, которую Император провел в Никомедии, так как он вел себя самым отвратительным образом, позволяя мужчинам взаимную торговлю гнусностями, солдаты быстро раскаялись в том, что они сделали, и с горечью вспомнили, что составили заговор против Макрина, чтобы возвести этого нового принца; теперь они надумали перенести свои надежды на Александра, двоюродного брата Гелиогабала, которому Сенат после смерти Макрина передал титул Цезаря. Ибо кто же мог выносить принца, который предоставлял для сладострастия все впадины своего тела, как не делают даже животные. Но он не останавливается и рассылает в Риме своих эмиссаров на поиски наиболее подходящих для его отвратительных вкусов мужчин, которых следовало привести во дворец, где он мог бы ими наслаждаться.
Кроме того, он находил удовольствие в том, чтобы представлять миф о Парисе, где сам играл роль Венеры и, позволив всей одежде в один миг соскользнуть на пол, оставался полностью обнаженным, держа одну руку на груди, а вторую на гениталиях; затем он вставал на колени и, поднимая заднюю часть, предоставлял ее в распоряжение своих компаньонов по распутству. Он разукрашивал свое лицо так, как разрисовывают лицо Венеры, и заботился о том, чтобы все его тело было совершенно гладким, считая, что главное преимущество, которое можно извлечь из жизни, — это прослыть способным удовлетворить чувственность как можно большего числа людей».
К Риму приближались небольшими переходами, и по мере продвижения императорского эскорта, огромного эскорта, который, кажется, увлекал за собой те страны, которые пересекал, появлялись фальшивые императоры.
Разносчики, рабочие, рабы, увидевшие, как воцаряется анархия и переворачиваются все правила царской наследственности, решили, что они тоже могут быть царями.
«Кажется именно это, — говорит Лампридий, — и является анархией!»
Не довольствуясь тем, что трон принимается за балаган, тем, что он подает странам, которые пересекает, пример мягкости, беспорядка, развращенности, он принимает и саму землю империи за балаган и порождает там фальшивых царей. Более ярко выраженного примера анархии никогда прежде миру явлено не было. Потому что для Лампридия это натуралистическое представление мифа о Венере и Парисе перед сотней тысяч зрителей, вместе с состоянием возбуждения, которое оно создает, с видениями, которые оно вызывает, — пример опасной анархии, ибо это поэзия и театр, вознесенные до уровня самой правдивой реальности.
Но при более внимательном рассмотрении упреки Лампридия безосновательны. Что, в сущности, сделал Гелиогабал? Возможно, он и превратил римский трон в балаган, но, одновременно, он ввел во дворец римского императора театр, а через театр — возвел на римский трон поэзию, а поэзия, когда она подлинная, стоит крови и стоит того, чтобы ради нее проливали кровь.
Надо думать, что рядом с античными мистериями и на линии окропления тавроболов персонажи, выведенные на сцену, не должны были вести себя как холодные аллегории, но, обозначая силы природы (то есть второй природы, что соответствует внутреннему кругу солнца, второму солнцу по Юлиану[122] — тому, что находится между периферией и центром, — ведь только третье солнце является видимым), они должны были сохранить силу чистого элемента.
Кроме того, Гелиогабал может позволить себе всевозможные нарушения римских обычаев и нравов: швырнуть в крапиву римскую тогу и надеть финикийский пурпур, показать такой пример анархии, когда римский император одевается в костюм другой страны, а мужчина носит женский наряд, навешивая на себя драгоценные камни, жемчуга, султаны, кораллы и талисманы. Подобное поведение является анархией с римской точки зрения, а для Гелиогабала — это верность порядку, и означает, что внешние формы, пришедшие с неба, он снова поднимает обратно любыми способами. Нет ничего немотивированного ни в великолепии и пышности Гелиогабала, ни в его чудном стремлении к беспорядку, который представляет собой всего-навсего проведение в жизнь метафизической идеи, идеи высшего порядка, то есть единства. Своей религиозной идеей порядка он словно хлещет латинский мир по лицу, бьет с крайней строгостью, с чувством чрезвычайно суровым, в котором присутствует тайная и загадочная идея совершенства и унификации. И нет парадокса в том, и это надо принять во внимание, что и сама идея, ко всему прочему, является поэтической.
Гелиогабал положил начало систематическому и веселому разложению латинского духа и сознания; и он смог бы довести до конца это разрушение латинского мира, если бы прожил достаточно долго, чтобы привести его к должному концу.
Во всяком случае, Гелиогабалу нельзя отказать в том, что он следовал своим идеям. И нельзя усомниться в том упорстве, с которым он начал проводить их в жизнь. Этот император, которому было четырнадцать лет, когда он надел на себя корону — настоящий мифоман, в буквальном и конкретном смысле этого слова. То есть он видит мифы, которые существуют, и претворяет их в жизнь. В первый раз и, может быть, один-единственный раз в Истории, он претворяет в жизнь настоящие мифы. Он кидает метафизическую идею в круговорот бедных земных и, в частности, латинских образов, в которые никто больше не верит, и латинский мир — еще менее, чем какой-нибудь другой.
Он наказывает латинский мир за то, что тот не верит больше ни в свои мифы, ни в какие-либо вообще, и не отказывает себе в удовольствии продемонстрировать презрение, которое испытывает к этой расе прирожденных земледельцев, навсегда уткнувшихся носами в землю, к этим людям, которые никогда не умели делать ничего, кроме как высматривать, что из нее произрастает.
***
Анархист заявляет:
Ни Бога, ни хозяина, я — сам по себе.
Гелиогабал, оказавшись на троне, не признает никакого закона, он — хозяин. Его собственный, личный закон станет, следовательно, законом для всех. Он устанавливает тиранию. Любой тиран по существу — только анархист, который захватил корону и поверг мир к своим ногам.
Однако в анархии Гелиогабала есть и другая идея. Считая себя богом, идентифицируя себя со своим богом, он никогда не совершает ошибки, придумывая человеческий закон, абсурдный и нелепый человеческий закон, с помощью которого с ним, богом, могли бы говорить.
Он сообразуется с божественным законом, в который он был посвящен, и надо признать, что за исключением нескольких крайностей и нескольких незначительных шуток, Гелиогабал никогда не отступал от мистической точки зрения воплощенного бога, которая соответствует тысячелетнему божественному обряду.