Между прочим, очерки мои послужили одному бывшему профессору-психиатру, г. П. Ковалевскому, материалом для суждения о преступниках, «являющихся таковыми по своей организации, по свойствам своей природы и особенностям строения центральной нервной системы, преступниках от рождения, которые и составляют главный (!) контингент каторги и являются в качестве важнейших закоренелых злодеев». По мнению профессора, таковы «почти все (?) герои Достоевского и Мельшина».
Само собой разумеется, что я никоим, образом не могу разделить подобного толкования моих писаний… Какие, в самом деле, «объективные» данные говорят за то, что главный контингент нашей каторги и почти все герои Достоевского и Мельшина состоят из прирожденных преступников? Кто и когда изучал строение центральной нервной системы этих героев?
Следует прежде всего твердо помнить, что не безнравственность вообще, не порочность или жестокость приводят людей в тюрьму и каторгу, а лишь определенные и вполне доказанные нарушения существующих в стране законов. Однако всем нам известно (и профессору тем более), что, например, пятьдесят лет назад, во времена «Записок из Мертвого Дома», в России существовал закон, по которому один человек владел другим как вещью, как скотом, и нарушение последним этого закона нередко влекло за собой ссылку в Сибирь и даже каторжные работы. Существовал и другой также закон, в силу которого человек, «забритый» в солдаты, становился уже мертвым человеком, в редких только случаях возвращавшимся к прежней свободной жизни (николаевская служба продолжалась четверть века), и не мудрено, что, по словам поэта, «ужас народа при слове набор подобен был ужасу казни».{53} Теперь все это для нас одни лишь исторические воспоминания о жестоком до бесчеловечности дореформенном быте, с которым мы, люди современного поколения, уже ни в каком случае, думается, не могли бы примириться; но во времена Достоевского такова была живая жизнь, и на основании его бессмертных записок можно документально доказать, что добрая половина выведенных им героев каторги пришла туда именно за нарушение антигуманных законов рабовладельчества и двадцатипятилетней солдатчины… Ведь все эти Сироткины, Петровы, Мартыновы, Баклушины, Сушиловы и пр. — не кто иные, как жертвы той страшной душевной тоски, которую должны были испытывать в те мрачные времена все мало-мальски живые и энергичные сердца; ведь это действительно был самый даровитый, как выразился Достоевский, самый жизненный элемент народа русского, и если принять мнение ученого профессора об его «прирожденной преступности», то к какому же горькому выводу придем мы относительно русского народа!.. Тоска, вызываемая ненормальными житейскими условиями, двигала невежественных, умственно и нравственно неразвитых Петровых и Баклушиных на путь пороков и пьянства, на безумные вспышки преступлений; но. людей высшего развития, Достоевских, Белинских, Герценов не та же ли самая тоска вела на иной путь, в глазах современных ортодоксалистов налагавший, впрочем, на них клеймо такого же преступного отщепенства? Какой-нибудь Мартынов из «Мертвого Дома» пришел в каторгу за «претензию» насчет каши в своем батальоне; но какая же, по существу, разница между ним и, например, тем же Герценом, который из-за претензий, предъявленных по поводу уже не одной только каши, а всего дореформенного строя, принужден был навсегда удалиться за пределы родины? И ломброзовская школа в этом отношении вполне последовательна: для нее нет особенной разницы между идейными преступниками и преступниками против общего права. Но здесь-то и лежит наиболее уязвимый пункт школы: с одной стороны, она карабкается, по-видимому, на самые верхи человеческой справедливости и гуманности, уча смотреть на преступника как на больного человека и тем изгоняя из пенитенциарной системы{54} принцип возмездия, а с другой — она же пресмыкается в прахе самого заядлого консерватизма. Умереннейшие из этих ученых объективистов рассуждают так: «Преступность состоит в неумении жить по масштабу, признанному обязательным для данного общества. Преступник — это лицо, которому благодаря своей организации трудно или невозможно жить согласно этому масштабу и которое легко рискует подвергнуться наказанию за антисоциальные поступки. Благодаря каким-либо случайным условиям развития, благодаря каким-либо недостаткам наследственности, рождения или воспитания он принадлежит как бы к низшему и более устарелому общественному строю, чем тот, в котором он вращается. Случается даже, что наши преступники похожи физически и психически на нормальных представителей низшей расы».
Эти слова взяты мною из книги английского криминолога Гавелока Эллиса{55} («Преступник», перевод под редакцией доктора Гринберга), писателя, в общем, весьма умеренного и симпатичного. Эллис многое оставляет еще на долго развития и воспитания; но упомянутый русский ученый не задумается, конечно, ни на минуту всякого, кто только выйдет из «масштаба», признать прирожденным преступником… Без малейших колебаний он называет «преступниками по природе» почти всех героев Достоевского и почти всех современных каторжных, основываясь единственно на соображении, что они не умели жить в рамках, признанных обязательными для современного общества, и что их осудил закон. Это неважно, что люди эти, по свидетельству Достоевского, «быть может, самый даровитый народ из всего народа русского», неважно и то, что за стенами каторжных тюрем, пользуясь всеми благами свободы, живут, быть может, десятки тысяч кретинов в буквальном смысле этого слова, идеальных представителей какой-либо низшей расы: важно то, что кретины умеют все-таки мириться с масштабом — и, следовательно, они нормальные люди; те же, даровитые, мириться не умеют — следовательно, они прирожденные преступники. Так будто бы говорит «объективная наука», выступающая во всеоружии современного знания…
Здесь необходима оговорка. Быть может, иные из читателей вспомнят и укажут как на некоторое противоречие с моей стороны самому себе на то, что я неоднократно подчеркивал в своих писаниях глубокую разницу между современной каторгой и каторгой времен Достоевского. Последнюю я ставил всегда несравненно выше и считал очень близкой психически к нормальному типу; напротив, население нынешней каторги, в главных его частях, признавал «подонками народного моря» («В мире отверженных», т. I, стр. 288). В другом месте, отмечая разницу между каторгой и народом, я выразился еще определеннее: «Народ русский — не то же самое, что сборище убийц, маньяков, воров, насильников и развратников. Пускай все эти люди из того же народа вышли, пусть многие из них лично совсем неповинны в том, что стали такими, каковы они есть; пусть еще многие найдут в себе силы вновь возродиться и опять войти в великое народное море, — пусть так… И, однако, преступная душа все-таки не душа народа русского! Всеми силами слова я протестую против такого отождествления» («Переслащенное народолюбие», «Русское богатство», 1898, январь).
Конечно, я не возьму отсюда ни одного слова назад. Но никогда я не утверждал и не соглашусь утверждать, что современная русская каторга, хотя в главных своих частях и представляющая нравственные подонки народного моря, есть не что иное, как отбросы, сделанные самой природой. По моему глубокому убеждению, не столько природа создает преступников, сколько сами современные общества, условия наших социальных правовых, экономических, религиозных и кастовых отношений, а также (и это огромной важности фактор!) несовершенное состояние наших нравственных понятий. Я намеренно сказал «не столько», чтобы оставить все-таки кое-что и на долю природы. Теоретически говоря, несомненно могут существовать нравственные уроды, еще в утробе матери носящие в себе элементы преступности, но дело в том, что какая же такая наука и с помощью каких непререкаемых аргументов докажет мне, что преступники X, Y и Z уже при зачатии своем намечены были природой в тюремные кандидаты? Сумасшедших и идиотов я исключаю — они и к суду присяжных привлекаются лишь по недоразумению; речь идет о таких преступниках, которые никакими резко проявленными особенностями не отличаются от здоровых и нормальных людей. И я думаю, что таких «прирожденных преступников», жертв своей исключительно ужасной наследственности, наберется в конце концов самый ничтожный процент. Возможно, например (хотя и не доказано), что одним из таких исключений был мой Семенов (т. I, гл. XI).