Но, Иван Николаевич, человек — безгранично терпеливое, возмутительно выносливое животное, и я тоже все вынес, ни с ума не сошел, ни головы себе не разбил, остался жив и здоров. А между тем целых два года прошло. Наконец меня осудили в каторгу и перед отправкой в Сибирь перевели в Дом предварительного заключения. После абсолютного одиночества крепости мне показалось, что я попал в шумный водоворот жизни: по коридору то и дело слышались шаги, голоса, живые голоса живых людей; по всем направлениям стен, точно неугомонные дятлы, перестукивались заключенные… Ну, да ведь вы сами знаете — нечего об этом рассказывать. Но, признаюсь, долгое время меня страшно раздражал этот шум, и я с искренним сожалением вспоминал о своем прежнем тихом гробе. С переводом в предварилку, я мог бы, конечно, немедленно написать Елене — и я знал это, — но писать и не думал. Я давно почему-то решил, что она разлюбила меня и, наверное, вышла уже замуж. Вначале, когда мне приходили в голову такие мысли, мной овладевало бешенство, я ревновал, плакал, грозил; но с течением времени примирился с «неизбежным законом женской природы», как с горечью называл это. «Вот мужчина, — думалось мне, — другое дело! Если бы и двадцать лет пришлось мне ждать, я нашел бы в себе достаточно любви и силы, прождал бы!»{10} И вот однажды дверь камеры растворяется, надзиратель подает мне депешу. Не веря глазам, читаю: «Телеграфируй Томск смотрителю тюрьмы, скоро ли будешь выслан. Останусь ждать. Люблю, помню. Твоя Елена». Телеграмма была из Тюмени.
От радости я чуть не лишился чувств… Ледяная кора прорвалась, и спавший под ней мертвец ожил. Весна, весна! Воскресение!.. В тот же день я послал ответ, в котором, к сожалению, не мог точно указать время своей отправки.
В первую минуту я не огорчился даже тем, что и Елена высылается в Сибирь, что и она лишена свободы. Я не забыт, я любим! Мы опять увидимся — а вчера еще свидание казалось возможным лишь за могилой! Бесконечное число раз перечитывал я телеграмму и, забывая, что почерк чужой, целовал дорогие строки… Так в блаженном чаду провел я несколько дней… Добрая! Верная! Как мелок и пошл казался я сам себе с своими недавними упреками и подозрениями! Теперь я боялся лишь одного: что, если телеграмма моя опоздает и уже не застанет Елены в Томске? Мне представлялись тысячи случайностей, которые могли расстроить наше свидание и снова сделать его несбыточной грезой…
Высылка моя состоялась лишь две недели спустя, в конце июля, и только в половине августа баржа наша подплыла наконец к таинственному Томску. Рассказать, как волновался я в то памятное утро, я не в силах. Для меня совершенно не существовало тех обычных тревог, какими мучились товарищи: как будут встречены они новым начальством, какого рода обыск предстоит и пр. Я весь ушел в одну мысль: здесь ли Елена? Как-то встретимся мы после двухлетней разлуки? Не дожидаясь, пока партию пустят во двор тюрьмы, я бросился к вышедшему смотрителю. Угрюмый, неприветливый старик с видимой неохотой сказал мне, что Елены в тюрьме нет, — телеграмма моя была получена ею своевременно, но никакого вопроса об оставлении в тюрьме она не поднимала.
«Она здорова?»
«Вполне… Очень даже веселая барышня!»
Пришибленный, пристыженный, отошел я от смотрителя, и мне почудилось, что он насмешливо и как бы с соболезнованием посмотрел мне вслед… Старые демоны проснулись в душе: значит, я забыт, я забыт! И так скоро!..
Между тем рассказы о веселой барышне-арестантке встречали меня в тюрьме на каждом шагу.
«Ну и безунывная же… Прямо душа-человек! — отзывались о ней с теплым сочувствием старые, видавшие виды бродяги. — Всякого-то она приветит, приласкает, со всяким пошутит, посмеется».
Это был знакомый облик, поражавший меня еще на воле: даже в минуты уныния, среди чужих, Елена умела казаться бодрой, беспечной, и серебряный смех ее звучал так громко и часто, что никому и в голову не пришло бы в это время подумать, что она страдает. Своеобразный, знакомый облик! Но теперь я забыл все это и твердил одно: «Весела, шутит, смеется, когда…»
С Томска, как вы помните, начинается уже настоящий этапный путь, пеший вояж… И вот не прошли мы и нескольких шагов первого же станка, как из кучки товарищей, шедших впереди меня и мирно беседовавших с провожавшим партию офицером, долетела до моего слуха фамилия Елены. Я вздрогнул и прислушался к разговору, в который до тех пор не вникал.
«Я вам говорю, господа, что с этим народом нужно ухо востро держать. Чуть зазевайся только, сейчас «секим башка!» — и пошли в ход ножи. Ведь посмотрите вот, как пострадала ни в чем не повинная, прекрасная девушка!» — так ораторствовал толстенький офицерик с добродушным открытым лицом и уже седенькой бородкой.
В мгновение ока я был подле него.
«Что с ней случилось, капитан, бога ради, что такое?»
Я видел, как мои товарищи усиленно моргали офицеру глазами, кашляли, но он ничего этого не замечал и с большой любезностью согласился повторить мне свой рассказ.
«Да разве вы не слышали об истории, которая произошла в Халдеевском этапе? Это второй отсюда этап».
«Ничего не слышал».
«Черкесы взбунтовались в партии и давай полосовать русских ножами. А один железными наручнями как ударил Елену Н. по голове так, говорят, полчерепа и отхватил!»
Весь мир завертелся в моих глазах, и я как сноп повалился на землю. Когда я очнулся, товарищи и сам простодушный капитан, уже знавший о том, что он рассказывал мне о моей невесте, стали меня успокаивать, утешать.
«Да вы же не дослушали меня, — смущенно объяснял маленький капитан, — я не сказал ведь, что она умерла… Да и насчет полчерепа я это так, для картинности больше, так сказать, выразился… Ну какие там полчерепа! Кожу только оцарапал немного. Уверяю вас, что она жива и здорова».
Но успокоить меня, разумеется, было не так-то легко, тем более что кобылка, до которой также дошел слух о бунте черкесов, рассказывала историю совсем иначе: черкесы будто бы ворвались ночью в камеру женщин, и последние спасены были только подоспевшим конвоем, убившим нескольких азиатов на месте; в свалке была будто бы ранена и одна женщина…
Понятно, что подобная версия могла лишь еще больше встревожить и напугать меня. Во сне и наяву грезилась мне Елена, бледная, истекающая кровью, и минуты казались нескончаемыми часами…
Только прибыв через двое суток на Халдеевский этап, я мог сам убедиться в преувеличенности своих тревог и опасений. Напугавший меня добродушный капитан немедленно привел начальника халдеевской команды, и тот лично заверил меня, что невеста моя жива и вполне здорова. Дело было так. Один из черкесов повздорил с русским арестантом и так сильно пырнул его ножом в живот, что несколько дней спустя тот умер, но зато и сам черкес был ранен в голову. Елена пошла перевязывать раненых, и в это-то время разъяренный горец, подняв обе руки, закованные в наручни, хотел ударить ими по голове стоявшую поблизости подругу Елены. Последняя еле успела подставить под удар свою руку. Рана причиняла сильную боль, но опасности не представляла, и Елена уехала с партией дальше.
Этот рассказ подтвердили и солдаты халдеевской команды и старик каморщик; сомневаться в его верности было невозможно.
«И ведь какая веселая барышня, — неизбежно прибавляли все рассказчики, — еще смеется после того! Ей говорят: «Не подходите вперед на сто шагов к этому зверью». А она: «Не беда, говорит, видно, очень уж его раздражили, беднягу. На его месте, может быть, и вы бы хватили первого встречного». И что же вы думаете? Нарочно ходила после того к дверям секретной, куда засадили черкеса, и спрашивает его: «За что ты ударил меня? Я тебе же рану хотела перевязать». Ну, он — зверь, так зверь и есть: глядит исподлобья, ровно съесть хочет… «Бедные» они! Вздернуть бы их всех на первой осине — и вся недолга!..»
А напугавший меня старичок капитан, весело потирая руки, все говорил мне.