— Да и верно, дяденька, что ревнует… Житья просто не стало, — отзывается вышедшая из себя тетка. — Людей-то хоть бы постыдился! Кто уж позарится теперь на меня. Пятьдесят ведь второй год…
— Шкура ты, шкура, — рычит на нее муж, злобно сверкая глазами, — как почну я тебя лупить, как почну лупить, так будешь знать тогда, как честная жена должна вести себя!
— А чем я неладно веду себя?
— А тем, что со всяким проходимым готова хвостом крутить!
— Где я хвостом-то кручу?
— Там узнаешь где… Стерьва!
И вслед за этими словами послышался звонкий удар пощечины. Женщина громко зарыдала. Вся камера, как один человек, ополчилась против такого самоуправства (единственно потому, конечно, что все единодушно ненавидели Перминова); Китаев произнес даже целую горячую речь в защиту гуманности вообще и женской слабости в частности и чуть не полез в драку с Перминовым. Наконец последний, плюнув в сердцах, ушел в соседнюю камеру. Жена же его долго еще сидела и плакала. Старик Николаев подошел к ней с расспросами. Лицо у нее, несмотря на пятьдесят два года, о, которых она только что заявила, довольно еще моложавое и миловидное. По-видимому, было время, когда она знала лучшую жизнь. В сердце ее, в этом покорном и забитом сердце, должно быть, много накипело злости и протеста: оглядываясь беспрестанно на дверь, скороговоркой и вполголоса она рассказала Николаеву всю свою жизнь.
— Ты его, дедушка, не слухай, что он о своем благочестии тебе сказывал. Разбойник был, настоящий разбойник! И чем приколдовал меня — право, сама не могу в толк взять — ни красивый, ни богатый, ни разумный… Пень пнем! Я ведь за второго за него вышла. От первого-то мужа у меня дочка уж взрослая есть. Об Сашеньке-то я пуще всего и крушусь. Что-то теперь с ней, голубенькой моей, сталось? Хорошенькая-то какая была, кабы ты видел, деликатная, нежная, ровно барышня… Поверишь ли: и к ней-то приставал ведь тоже, домогался… угрозы делал… и меня не стыдился!
— Чего ж ты не бросишь его, такого варвара?
— Да ведь я не вольная. Я ведь тоже с лишением прав пришла. Он и меня в эти дела свои вовлек… Потому как я не доносила и укрывала… За это и осудили. Теперь, говорят, манифест должен быть применен ко мне, да вот узнать не могу настоящим образом — в каком смысле применен. Сам-то, надо быть, знает, а мне не говорит и у людей спрашивать не дает.
— Что ж он — силой, значит, держит тебя?
— Угрозами, дедушка… Все вот хочу с добрыми людьми посоветоваться, как бы уйти лучше, да никак невозможно — сторожит. Да еще что ведь хочет, чтоб я и Сашеньку сюда же к нам звала!
Но тут рассказчица прикусила внезапно язык, потому что Перминов показался опять в дверях, подозрительно оглядывая Николаева, который сидел рядом с женой, румяный и, видимо, взволнованный.
— Я прошу вот дедушку письмецо к Сашеньке написать, — поспешила она объявить мужу с деланной, заискивающей улыбкой.
Перминов принял тотчас же свой обычный медоточивый вид и начал просить Николаева сочинить письмо, не откладывая в долгий ящик. Старик не заставил себя уговаривать и, достав лист серой бумаги, перо и чернила и вооружившись огромными старомодными очками в черепаховой оправе, немедленно приступил к сочинительству. Сперва следовали обычные поклоны всей родне и знакомым, затем обычное же: «Посылаю вам, любезная дочь моя Сашенька, материнское свое благословение, которое может быть вам полезным до гробовой доски». Дальше расписывались яркими красками прелести и выгоды жизни в Забайкальской области и в заключение предлагался Сашеньке совет бросить неблагодарную родину и ехать к любящим родителям на новую, более счастливую жизнь.
Старуха все время заливалась слезами, пока писалось письмо, однако так и не посмела высказать какое-нибудь противоречие тому, что диктовал муж. Взгляд его зеленых глаз, казалось, усыплял в ней всякую мысль, подавлял всякое движение ее собственной воли. И Николаев не сомневался в том, что мечты ее уйти от этого человека так и останутся навсегда пустыми, несбыточными мечтами…
Только что заперли после вечерней поверки коридор, оставив на этот раз камеры отворенными, как кто-то прокричал зычным голосом, чтоб все сходились в одно место на выбор артельных чиновников. Арестанты повалили тотчас же в большую камеру, одни — движимые общественными инстинктами, другие — простым любопытством. В меньшей камере остались на месте только Боруховичи, Перминовы да сумасшедший Бова, неподвижно сидевший в своем углу в шапке и шубе, сучивший какую-то веревку и ворчавший себе под нос разные заклинания. Даже семидесятишестилетний Тимофеев с своим длинным табачным носом и клеймом на морщинистом лбу поплелся вместе с другими. А впереди всех неспешными шагами двигался в низко подпоясанной ремешком белой рубахе, со скрещенными на груди руками и несколько насмешливой улыбкой, старик Николаев.
— Ну что, не надумал, асмодей? — хлопнул его по плечу суетливый Китаев и, не дождавшись ответа, побежал вперед разыскивать Красноперова. Но Красноперов уже сам заявил о себе. Взобравшись на нары, он закричал к собравшейся толпе:
— Не будем терять, господа, времени! Что касается старосты, то мы все здесь смело можем уверить обратную партию, что лучше прежнего нашего старосты Свистунова желать нельзя. Да и выбирать больше некого.
— Как некого? Соколова можно выбрать, а не то Иванова, — послышался чей-то голос из задних рядов.
— Чего тут разговаривать? Свистунова оставить! Обратная партия согласна! — заглушила его крикливая глотка Китаева, уже успевшего снюхаться и со Свистуновым.
— Свистунова! Свистунова!
— Соколова!
— Ну так, значит, решено, господа, оставим Свистунова, — заключил Краснопёрое, как бы не расслышавший других голосов. — Остается теперь более важное дело — продажа майдана. А то насидимся в дороге без чаю, сахару и табаку. Сколько же дадите за майдан, старики?
Все молчали.
— Я сам готов дать три рубля, — заявил тогда Красноперое.
— Три рубля! Кто больше? — закричал, появляясь вдруг на тех же нарах и беря в свои руки бразды правления, староста Свистунов, мужчина атлетического сложения с розовыми надутыми щеками и длинными рыжими усами.
— Четыре рубля даю, — отозвался красивый брюнет с гладко выбритыми щеками, одетый в черный сюртук и. серые клетчатые брюки. Очевидно это и был еврей Левенштейн, о котором предупреждал Красноперое.
— Слышите, четыре! Кто больше? Красноперое предложил шесть рублей, Левенштейн восемь. После того Красноперое замолк. Свистунов готовился уже выкрикнуть, что майдан поступает к Левенштейну, как вдруг с противоположной стороны из толпы послышался негромкий и точно охрипший несколько голос, заставивший всех невольно обернуться:
— Пятьдесят кипеек набавлю.
— Ба! Землячок? Это ты? — изумился обрадованный Китаев. — Не уступай, не уступай, брат, жиду, поддержи наших!
Все захохотали и протолкали Николаева вперед к нарам, где происходила борьба.
— Пятьдесят кипеек набавляю, — повторил он еще раз, откашливаясь, и смело взглянул на противника своими серыми проницательными глазами.
— Десять рублей даю, — объявил Левенштейн.
— Пятьдесят кипеек набавляю! — невозмутимо отозвался Николаев.
— Двенадцать рублей!
— Двенадцать с полтиной.
— Четырнадцать.
— Четырнадцать с полтиной…
— Ого-го! Молодчинища, старик. Не уступает! Не робеет!
— Ай да Павел Николаев. Знай наших шелайских!
— Да и не уступлю… Вы как думали? — приосанившись, заявил Николаев, торжественно оборачиваясь к толпе и вызывая в ней взрыв сочувственного хохота.
— Значит, четырнадцать с полтиной. Кто больше? Левенштейн советовался с кучкой товарищей. Рядом с ним очутился и Красноперов, тоже что-то шепнувший ему.
— Второй раз четырнадцать с полтиной… Кто больше?
— Шестнадцать рублей, — сказал Левенштейн.
— Шестнадцать с полтиной, — как эхо, откликнулся Николаев.
От волнения он был красен как вареный рак, но на лице написана была твердая решимость. Китаев в искреннем восторге то и дело посылал ему громкие одобрения.