— Ну, да тебе-то грешно б жаловаться, Китаев, — вдруг отозвался ему старик Николаев, который, заслышав издали интересную беседу, подвигался теперь от своего места к веселой группе. В белой казенной рубахе, низко подпоясанной тонким ремешком под круглым животиком, с волнистой седоватой бородкой вроде тех, какие пишут на ликах святых, с кудреватыми волосами, тщательно разобранными посредине пробором, с лукавыми серыми глазами и носом картошкой на благообразном, покрытом морщинами, но еще румяном лице, с степенно скрещенными на груди руками и мягким певучим голоском — он производил в эту минуту впечатление человека, решительно всем на свете довольного, своей участью, самим собой и людьми, всегда готового и других также поучить и наставить тому же довольству и мудрой умеренности.
— Тебе-то грешно б жаловаться, Китаев. У тобя ошкур-то тугонько небось рублевками набит?
— Ах ты, старый пес! Да ты щупал мой ошкур-то, што ль?
— А разве не верно? На что ж ты Любку в Шелае содержал? Этакая девка разве любить бы тебя без денег стала?
— А почему ж бы и не стала? Разве я рылом не вышел? Мне хошь и сорок четыре года, а как надену я кумачную рубаху да в руки гармонь возьму, так не только, брат, Любка, а сама — и не знаю кто — влюбиться в меня может! Дурень ты дурень, пень новгородский! Ты по себе, видно, судишь, что тебя без денег баба полюбить не может?
— Меня ты оставь. Я из тех годов вышел. Мне богу пора молиться.
— Богу молиться?! Нет, черту ты молишься, а не богу. Что ты еванделье постоянно читаешь да псалмы божественные поешь, так, думаешь, я и не вижу тебя наскрозь? Вижу, голубчик, отлично!
Компания Китаева неистово загоготала. Старик, не то сконфуженно, не то самодовольно прищурив глазки и слегка ухмыльнувшись, укоризненно закивал головой.
— Вот городит… вот городит… Чушь такую прет, что даже уши вянут!
— Чушь? А, скажешь, денег в вольной, команде не накопил? Я так полагаю, у нас у всех здесь столько нет, сколько у тебя одного в кулаке зажато. Только ты — аспид. У нас вон у всей компании десятка разве какая наберется, которую мы на пищу можем дозволить себе тратить, а мы — посмотри: и чай байховый с булками пьем и баранину кажный день едим. А ты — что ты ел сегодня? Скажи. Сухари с водой? Даже чаю кирпичного не пил?
— Да я в сухарях больше скусу нахожу, чем в вашей баранине. От нее только мысли дурные в башку лезут.
— Хо-хо-хо! Мысли дурные… То-то небось. Да ты постой, ты не уходи от нас, не серчай. Я тебе вот что скажу, Николаев, по дружбе. Нечего нам перекорами заниматься. Как-никак в одной тюрьме несколько лет провели. Так вот что я присоветую тебе, добра желаючи: сними майдан! Партия, как видно, богатая соберется. Оборот хороший из своих денег сделать можешь.
— Хм… Вот чудной ты человек, Китаев! Да из каких денег? Где они у меня?
— Не притворяйся, Николаев. Ну, сказывай по совести: сколько у тебя?
— А и не знаю скольки. Вот кормовые вчера получил… От прошлых кормовых тоже двадцать кипеек, што ли, еще осталось…
— Врешь! Окромя кормовых есть.
— Отвяжись ты от меня, сатана! Господи, прости за согрешение…
И Николаев, действительно на этот раз осерчав, идет, махнув рукой, прочь, сопровождаемый смехом и тюканьем компании. А Китаев, придя после этого совсем уже в благодушное настроение и чувствуя себя царьком небольшого, но покорного государства, самодовольно дует на блюдечко с чаем и продолжает разглагольствовать:
— Что, брат Оська Непомнящий? И теперь еще за бока небось хватаешься, щупаешь сам себя: снится тебе аль въявь все это происходит, что ты от отца игумена вырвался, на поселение идешь?
— И не говори лучше, — мотает бородой маленький человечек, которого зовут Непомнящим.
— А признаться, я все, брат, время думал, что ты на Сахалин угодишь. Потому родства непомнящий, то-ись самый, по их понятию, вредный ты человек. И вдруг на тебе: выходит приказ — в Ключевской волости поселить!
— Забыли, видно, в статейный заглянуть, — подтвердил молодой полуобрусевший татарин Равилов, — а то где ж бы уйти от Сахалина? Нонче всех бродяг туды шлют.
— Прямо сказать, счастливчик! В Ключевскую волость! Ведь это, Оська, и до родной твоей деревни, кажись, рукой подать?
— Молчи! — не то серьезно, не то шутливо грозит пальцем Непомнящий.
— Как! И теперь еще отца игумена трусишь? Воротит, боишься? Нет, уж не воротит, друг, шалишь! Теперь мы вольные птицы… Теперь меж приятелями мог бы ты и родословие свое объявить.
Непомнящий не выказывает, однако, намерения объявлять родословие и хранит упорное молчание.
— Держи карман шире, объявит он, как же! — отвечает за него Равилов. — Он крепок, аспид!
— Аи слабила ж у тебя гайка в последние месяцы, ох, как слабила! — продолжает Китаев. — Сам не свой ходит, бывало, в тюрьме по двору, все думушку свою думает да гадает: Сахалин аль не Сахалин?..
— Станешь небось думать, — кратко откликается Непомнящий.
Он не словоохотлив, замкнут в себе, но лицо его тем не менее сияет во время этого разговора довольством и радостью.
Вынесла судьба на свет божий мертвого, отпетого уже совсем человека вынесла! И вспоминается ему, как тяжелый страшный сон, недавнее прошлое. Тихий и смиренный мужичонка, только что женившийся и не успевший насладиться как следует радостями семейной жизни, попадает он в солдаты. Непривычная тяжелая жизнь в строю и в казарме… Тоска по жене и родине… Ряд незаслуженных обид… И вот тихая, покорная душа внезапно прорывается и зарабатывает себе дисциплинарный батальон. Слухи о невыносимой тяжести, жизни в батальоне наполняют безумным ужасом сердце молодого солдата — и он совершает дерзкий побег из-под строгого караула, с опасностью получить в спину пулю часового, рискуя быть пойманным и подвергнуться еще более суровому, чем прежде, наказанию. Но судьба, к к счастью, покровительствовала ему. Его арестовали только за несколько сот верст от места побега: он назвал себя Осипом Непомнящим и, принятый за беглого каторжного, ездил «на уличку» по всем рудникам Нерчинской каторги, нигде не был признан и осужден наконец, как бродяга, на четыре года временно-заводских работ. Все эти четыре года он дрожал день и ночь перед возможностью быть отправленным на Сахалин — и вдруг… вместо всего этого ему назначают местом поселения родимые палестины! Теперь уже всяким страхам конец! Если бы и нашелся такой недруг, что пожелал бы изобличить его, то само начальство не примет уже к сведению обличений: стоит ли заваривать никому не нужную кашу, когда у человека имеются вполне узаконенные, купленные несколькими годами страданий, новое имя и звание? Он может получить теперь в своей волости, когда захочет, законное свидетельство и идти с ним на все четыре стороны…
Да, кончилась страшная пытка! Впервые сон его может стать по-прежнему тих и безмятежен. Но уже новые тревожные думы омрачают порой душу: что-то жена? Что он о ней услышит? Как она его примет? И сладко щемит и вместе болезненно ноет сердце от самых разнородных предчувствий…
Старик Николаев опять сидит рядом с супругами Перминовыми. Муж — необыкновенно словоохотливый и сентиментальный человек, исполненный всяческого благочестия.
— Я, брат ты мой, никогда неправды не любил. За правду, могу сказать, и пострадал, — в каторгу пришел. Да! И куда я ни приходил, везде начальники тотчас же отличали. Вот хотя бы и теперь, в Алгачах. Как только явились мы с женой, меня и одного дня в тюрьме не держали, потому в статейном моем все прописано… Сейчас же меня в вольную команду, и не то чтоб на чижолую какую работу, а прямо горным сторожем постановили. «Мы видим, говорят, Перминов, что ты старик честный и совесть в тебе не потеряна. Тут тебе и место!»
— В пекле б тебе место, Антип проклятый!.. — прошамкал внезапно старик Тимофеев, у которого было клеймо на лбу («Антипами проклятыми» он обзывал всю дорогу солдат и всякое начальство). — Антип ты проклятый!.. — повторил он еще раз с непонятным остервенением.
— А ты молчал бы себе, журавль долгоносый, — с перекосившимся лицом отозвался ему оцепеневший на минуту от неожиданности Перминов, — бог уже убил, и царь заклеймил — сидел бы себе в углу, жевал свой табак. Так нет — туда же лезет, куда и конь с копытом.