— Однако Чирок уж, пожалуй, заварил нам чай, — поднялся я с места, — пойдемте, господа!
Юхорев тоже вежливо встал.
— Значит, мы будем с вами на одних нарах лежать, в товарищах жить, — обратился он к Башурову. — Вот и отлично. Об чае никогда не будете заботиться: у меня тут сто дьяволов найдется к услугам в кухню сбегать. Эй ты, чувырло чухонское! — крикнул он вдруг на арестанта, лежавшего рядом с постелью Валерьяна. — Убирайся-ка отсюда подобру-поздорову, я тут лягу!
— А мне тут разве худо? — пробормотал чувырло. Но Юхорев, как кошка, прыгнул на нары, и не успел арестант опомниться, как уже перелетел вместе со своей подстилкой на другое место, а подстилка Юхорева очутилась рядом с башуровской. Кобылка одобрительно загрохотала; подумав немного, рассмеялся и потерпевший, решив, что благоразумнее всего отнестись шутливо к своему невольному salto mortale…[1]
Рассмеялись и мы, выходя вон из камеры.
— Что это за личность? — спросил меня Штейнгарт.
— Общетюремный староста, второй здесь царек после Лучезарова.
— Оно и видно. Но разве староста пользуется такой властью?
— Не всякий, конечно, но этот, как сами видите, не из дюжины.
— Он кажется мне очень симпатичным. А вам? — спросил Башуров.
— Ничего себе… Впрочем, я очень мало его знаю, не приходилось жить в одной камере.
Чирок уже оборудовал свое дело, и котелок о чаем, приправленным, как оказалось, невесть откуда взявшимся молоком, стоял на нарах, укутанный со всех сторон халатом.
— Чтоб не стыл, — сказал Кузьма, осклабясь и услужливо раскутывая чай.
— Ну, значит, пируем, господа! — пригласил я гостей. Но только что началось пиршество, как дверь шумно растворилась, и в камеру вошел, в шапке набекрень и в франтовато накинутом на. плечи халате, улыбаясь во всю рожу и как-то уморительно выкидывая в стороны колени, тюремный скоморох и дурачок Карпушка Липатов. Рыжие, как морковь, волосы, такая же рыжая бороденка, выходившая из-под шеи и оставлявшая голым подбородок, некрасивое веснушчатое лицо с небольшим вздернутым носом и плутоватыми серыми глазами, потешные ужимки и чисто канканные телодвижения — все было в Карпушке своеобразно и в высшей степени забавно. Одни из арестантов считали его прямо сумасшедшим, другие, напротив, хитрым пройдохой, находившим выгодной роль дурачка. Трудно было решить этот вопрос, тем более что Липатов вовсе не стремился к тому, к чему стремились обыкновенные тюремные симулянты, то есть к освобождению от работ и к помещению в больнице. Иногда, попав туда, он начинал очень скоро рваться обратно в тюрьму, а на работе был скорее излишне трудолюбив, чем ленив и хитер.
— Здравствуйте, господа поштенные, — начал Карпушка, присаживаясь с нами рядом, — не примете ль и меня в вашу хеврю? Я ведь тоже дворяньская кровь, потому — хоть мать у меня и мещанка, а отец-то был чиновник.
— А как же вы говорили, Липатов, что отца и не видали никогда, что вы — незаконный?
— Я и теперь не говорю, что я законный, а все ж хоть и не с того боку, а кровь-то дворяньская свое обозначает. Верно я говорю! У меня ведь и обличье-то настоящее дворяньское… Нешто можно меня сравнить вон с его аль с его харей? — кивнул Карпушка в сторону арестантов. Последние захохотали.
— А я ведь по делу пришел-то к вам, господа. Который тут из вас, говорят, дохтур есть?
— Ну, положим, я, — отозвался Штейнгарт.
— А позвольте узнать, как величать вас?
— Дмитрий Петрович.
— Так вот с тобой, Митрий Петрович, мне нужно с руки на руку поговорить.
Карпушка при этом многозначительно подмигнул.
— В чем же дело? Или вы стесняетесь посторонних?
— Нет, мне чего стесняться! Я нигде не обробею! Я и самому Шестиглазому на каждой поверке все свои мысли выражаю. Вот жду еще не дождусь окружного дохтура, с ним тоже хотелось бы словечком-другим перекинуться.
— У вас болит что-нибудь?
— У меня внутри настоящая-то боль сидит. Видите ли, Митрий Петрович, я так полагаю, у меня косточки одной в спине нет. А фершал здешний, Землянский,{7} говорит: «Врешь, собачий сын, у тебя есть косточка». А какое там есть, когда я хорошо знаю, что нет.
— Знаете что, Липатов, — предложил я, — вы в другое время когда-нибудь посоветуетесь с Дмитрием Петровичем: тогда он хорошенько осмотрит вас. А теперь он, видите, с дороги, дайте ему покой. Мы и сами-то не успели еще поговорить как следует.
— И в сам-деле, пошел вон, Карпушка! — закричали на него арестанты. — Чего ты дурочку-то из себя оказываешь? Проваливай восвояси!
Карпушка равнодушно плюнул в сторону и продолжал сидеть.
— Хитрые вы, Иван Миколаич, спулить от себя Карпушку хотите. Вам-то — поговорить меж собой, в хевре своей чайку напиться, а у меня, можно сказать, о жизни аль смерти дело идет. Говорю, косточки у меня в спине нет! Я сказываю фершалу: давай ты мне настоящей ханании, такой, чтобы она, значит, болезнь из костей вон выгоняла. А он, цыганская его морда, калидатом да калидатом все меня пичкает! А калидат — я знаю, что такое. Он ведь болезнь в нутро, в кости вгоняет…
— Это что же такое за калидат и какой-такой ханании ему нужно? — в недоумении обратился ко мне Штейнгарт.
Мне уже достаточно известен был Карпушкин словарь, и я объяснил, что хананией он называет, по-видимому, хину и вообще всякое лекарство, а калидатом — кали-йодат.
Штейнгарт и Башуров громко засмеялись, их поддержал и сам Карпушка.
— В том-то и дело… Вот сейчас видно, что дохтур настоящий — все понимают. Я уж знаю, что они мне настоящей ханании пропишут. Сейчас замечаешь хорошего человека, не то что Иван-Николаевич; проваливай, мод, Карпушка Липатов! Ты к моей хевре не подходишь… А почему я не подхожу? У меня тоже дворяньская ведь кровь. Вот дали бы вы мне, господа, чайку дворяньского испить. Байховый чай — он, знаете, хорошо тоже по жилам расходится, особливо ежели с молоком. Лучше всякой ханании.
Дали Карпушке чашку чаю. Своей беседы нам так и не удалось вести: скоро послышался свисток дежурного и его же взволнованный крик по коридору:
— Вылазь на поверку! Скорей на поверку! Сам начальник будет!
Лучезаров давно уже не появлялся на поверках собственной персоной, и сегодня готовилась, очевидно по случаю прибытия новичков, — торжественная церемония.
— Любезен-то он любезен был с вами, а попугать все-таки хочет, — заметил я товарищам, выходя с ними на двор тюрьмы, и поспешил предупредить относительно того, что следовало делать во время поверки.
С Башуровым мы тут же простились, думая, что до утра уже не увидимся больше. Он направился к своей камере, которая «строилась» в другом конце длинной арестантской шеренги. Там Юхорев тотчас же принял его под свое покровительство, поставив за своей могучей спиной. Повел и я Штейнгарта на то место, где шевелились наши сокамерники. Всегдашняя моя пара — Чирок уже стоял в переднем ряду, поджидая меня и энергичной бранью прогоняя всякого, кто по забывчивости пытался занять позади его мое место. Впереди Штейнгарта, стоявшего рядом со мною, вытянулся гигант Петин.
Надзиратель беспокойно метался перед строем арестантов, делая им предварительный счет. И только теперь ударил звонок на поверку; но и после звонка мы мерзли еще около пяти минут, а Шестиглазый все не показывался.
— Выстойку нам, как хорошим жеребцам, делает, — острили неунывающие арестанты.
Наконец за решетчатыми воротами произошло движение, и на глазах у всех появилась величавая фигура в большой мохнатой папахе и широко развевающейся шинели. Мы трое уже стояли давно без шапок. Распахнулись широко ворота. Точно проглотивший аршин, надзиратель проревел неестественно зычным голосом слова команды:
— Смир-р-на! Шапки дол-лой!
Сотня голов моментально с шумом обнажилась. — Шапки надеть! — торопливо, почти не дав кончиться надзирательскому крику, произнес Лучезаров.
— Продолжает быть любезным, — шепнул я Штейнгарту и с любопытством посмотрел на товарища. Я заметил, как лицо его потемнело и то и дело поддергивалось нервными судорогами… Лучезаровская любезность, очевидно, мало утешала его. Дальнейшая часть поверки прошла с обычной помпой по раз установленной форме и, к счастью, без всяких неприятных инцидентов. Наряда на работы не читалось, так как день был субботний.