Речь эта рассчитана была, вероятно, на подавляющий эффект, и, однако, никакого эффекта не получилось. Статистика бравого капитана даже мне показалась довольно-таки шатким экспромтом, арестанты же, вернувшись в камеры, прямо подняли ее на смех. В минуту насчитано было около двух десятков побегов, совершенных в самые последние годы, и из них чуть не половина была будто бы удачных… Фантазировала ли в этом случае кобылка, склонная всегда к оптимизму? Тенденциозно ли сделал капитан свой любопытный подсчет, поставив, например, вместо 179 цифру 79, а вместо 33 просто 3? У меня нет никаких данных утверждать это с положительностью: весьма возможно даже, что Лучезаров был и прав (если не безусловно, то приблизительно), но в таком случае ему нужно было подробнее остановиться на своих поучительных цифрах, доказать арестантам их точность документальными данными, перечислив всех беглецов поименно. Только такой полной, до конца договоренной правдой можно было рассчитывать произвести на каторгу какое-либо впечатление.
Теперь же Лучезаров достиг результатов скорее противоположных тем, каких добивался: «пошевелив мозгами», легкомысленные в пух и прах раскритиковали его речь, посмеялись над нею и легли спать в большей даже, чем раньше, уверенности, что для «духового» человека удачный побег всегда и отовсюду возможен.
С своей стороны, и Шестиглазый мало, по-видимому, уверовал в силу своего красноречия: он чаще обыкновенного навещал последним летом тюрьму и пробовал с надзирателями прочность оконных решеток. Последнее делалось, впрочем, больше для успокоения совести, так как все отлично понимали, что если бы кто из арестантов и задумал побег, то выбрал бы какой-либо иной путь, оставив решетки в покое. По крайней мере те надзиратели, с которыми мне приходилось разговаривать на эту тему, считали побег не только из камер, но даже и со двора тюрьмы делом совершенно невозможным, а один из них (тот самый, которого арестанты звали Проней Живой Смертью) выразился раз даже так:
— Помилуйте! Да это сон наяву был бы, кабы из нашей тюрьмы кто бежал… Немыслимое это дело!
Да и сами арестанты, мечтая иногда вслух о побегах, никогда почти не останавливались на мысли бежать через тюремную ограду или через подкоп. Последний действительно был немыслим при строгости шелайских порядков и малолюдстве арестантов; что же касается ограды, то побег через нее возможен был бы только днем, следовательно — на глазах у часовых; несравненно поэтому легче было бы бежать во время работы, на глазах у тех же часовых, но где-нибудь ближе к лесу и без такой трудной преграды на пути, как высокая каменная стена. И арестантские мечты о побеге, в самом деле, направлялись главным образом на рудник. Никогда не собираясь бежать сам, даже я не мог иногда отделаться от общей арестантам склонности мечтать о побеге. Мне казалось, например, что наибольшее удобство для этого представляла горная светлячка, возле которой ставился всегда только один часовой; прочие конвойные сидели все время в светличке или спали на открытом воздухе, лишь случайно и рассеянно поглядывая по сторонам. Мне казалось, что, пользуясь условленными заранее сигналами товарищей, ничего не стоило обмануть этого часового и, прикрываясь от глаз его зданием самой светлячки, уйти в гору и скрыться в лесу. Побег, совершенный таким способом рано поутру, был бы обнаружен не раньше трех часов дня, когда арестанты возвращались обыкновенно в тюрьму, — и какое расстояние успел бы пройти беглец за эти семь — восемь часов!.. Но что было бы дальше? Дальше мечты мои, однако, не заглядывали, так как серьезно, повторяю, я бежать не собирался, и для моей фантазии интересен был только первый, наиболее романтический акт побега. Да я и потому еще не мог фантазировать о дальнейших шагах бегства, что и местность, и люди, и условия жизни в Забайкальской области были мне абсолютно незнакомы. Я знал одно только из рассказов тех же арестантов, что бегство через Забайкалье несравненно труднее, чем через какую-либо иную часть Сибири, вследствие того, что населено оно казаками, сыновья и братья которых служат в конвойных и тюремных командах и несут ответственность за каждый совершенный из-под их караула побег. Всякий поэтому неизвестный прохожий возбуждает в жителях подозрительность, и заведомый беглец не должен ожидать себе пощады.
Что те или другие арестанты серьезно мечтают о побеге, ни для кого в тюрьме и даже вне тюрьмы не было тайной; на постоянном счету у начальства был, например, Петин-Сохатый. Слишком уж громкая слава бегуна окружала в прошлом его имя, и хотя в настоящее время слава эта в значительной степени поблекла и померкла, хотя не только арестанты, но и надзиратели относились давно скептически к тому, чтобы он решился когда-нибудь бежать из «образцовой» Шелайской тюрьмы, побег из которой представлялся им «сном наяву», но все-таки для верности за ним приглядывали тщательнее, чем за кем другим. Проходило, однако, лето за летом, а Сохатый все сидел да сидел и все ниже и ниже падал в глазах насмешливой кобылки. Прошел было слух и в последнее лето, что Сохатый что-то затевает; сам» он бродил по тюрьме угрюмый и злой, забросив учение, немилосердно лодырничая на работе и, видимо, нервничая, но от этого было далеко еще до серьезных приготовлений к побегу. К тому же как раз в это самое лето он перегрызся со всеми выдающимися арестантами и остался совсем одиноким… Единственный человек в тюрьме, с кем он теперь дружил, был молоденький татарин Кантауров, которого звали просто Малайкой. Тонкий и длинный как комар, безусый, Кантауров совсем походил еще на мальчика, и его странная дружба с Сохатым вызывала общие недоумения и недвусмысленные порой намеки.
— Связался черт с младенцем! — говорила про них кобылка, и если Сохатый и не был настоящим чертом, то про его нового приятеля рассказывали, будто он кричал во сне: «Ма-ма!» и так чмокал губами, точно сосал соску.
— Домой хочешь, Малайка? Дом — якши, тюрьма — яман?
— Якши дом, ух, якши! — отвечал Малайка, улыбаясь во всю рожу и зажмуривая глаза, и даже длинные уши его дергались от удовольствия.
Странное обстоятельство привело этого юношу в каторгу. Братья его были профессиональные чаерезы. Кантауров отправился с ними на грабеж, даже не зная хорошенько, куда и зачем они идут, по чисто детскому, традиционному чувству братского долга. Все грабители были вскоре уличены, и хотя первые же шаги дознания выяснили, что участие младшего из братьев в преступлении было вполне бессознательное, но на всякий случай и его также арестовали и посадили в тюрьму. Не просидев, однако, и двух недель под замком, Малайка сильно загрустил. Заметившие, это арестанты принялись смеяться над ним:
— Неужто не бежишь, Малайка? Неужто обробеешь?
В Малайке заговорило самолюбие.
— Моя захотит — сичас бежать станет!
— Так ты захоти, дурак!
И Малайка удивил тюрьму. Раз, когда надзиратель отворил ворота, чтобы арестанты ввезли в них бочку с водой, он кинулся со всего разбега вон из тюрьмы, сбил с ног надзирателя — и не успел часовой опомниться и дать выстрел, как он уже скрылся в соседних кустах.
— Вот так молодчага, наш Малайка! — говорила изумленная и восхищенная шпанка, но самому молодчаге дорого досталось это молодечество. Когда месяц спустя он был наконец пойман, то следователь не мог уже отнестись к нему как к невинному младенцу; в глазах суда он тоже явился ловким и смелым до дерзости преступником. И вот не успел мой легкомысленный герой очнуться, как ни за что ни про что попал в Шелай. Теперь бедняга сделался, по-видимому, умнее и никакие подзуживанья кобылки уже не имели над ним власти.
— Нет, моя глупа была, — говорил он прямо, — вот и попала каторга… Четыре месяца высидки — айда домой. Нет, моя не хотела… Ну, так ступай каторга! Ну, как не глупа? Теперь Малайка умный, сидеть будет, строк ждать. Пришел строк — и начальник моя домой пущай!
— Дурачина ты, дурачина, — разочаровывали его арестанты, — да где твой дом-то? В Казанской губернии? Ну, а ты ведь после каторги поселен будешь в Забайкалье аль по Якутскому тракту. И понюхать тебе дома-то не дадут! На веки вечные простись теперь с своим домом!