Однако что за необыкновенный шум происходит в четвертом номере? Туда вся тюрьма бежит, как на интересное зрелище, а выходящая оттуда кобылка заливается веселым смехом. Из камеры доносятся звуки балалайки и какой-то странный мотив неизвестной мне песни. Откуда могли взяться в тюрьме скрипка или балалайка?
— Что там такое? — спрашиваю я первого попавшегося навстречу арестанта.
— Это Чащин — чтоб его язвило — волынку с Михайлом Иванычем трет!
Михаило Иваныч — мой приятель Ногайцев, и я с любопытством захожу в камеру. Чащин — арестант, по общему признанию, не из «дешевых», да и на мой взгляд это человек недюжинного ума и силы. Он рецидивист, осужденный навечно, родом сибиряк, из той же знаменитой всякого рода фартовцами местности Енисейской губернии, откуда были и Семенов, и Гончаров с Ракитиным, и многое множество других шелайских обитателей. Роста он немного выше среднего, худощавый, жилистый, весь точно из стали вылитый, слывет первым силачом в тюрьме; на лишенном всякой растительности испитом лице лежит всегда печать солидности, но в серых умных глазах светится веселая ирония; за словом Чащин никогда не лезет в карман, и остроты его отличаются большой ядовитостью. В общем же, характер его не совсем для меня ясен.
Балалаечные звуки, оказалось, исходили из простой роговой гребенки и из собственных искусных губ Чащина. Степенный и важный, без тени усмешки на губах, он грузно приплясывает перед «Михаилом Ивановичем» и не перестает наигрывать свой странный — то веселый, то вдруг раздирательно-плаксивый мотив.
— Балаган ты, мой ба-а-а-лаган!.. — вырываются по временам из его груди хриплые, несколько гнусливые звуки, и их сопровождает взрыв веселого хохота публики.
Толстяк Ногайцев в шапке и в шубе сидит на краешке нар, молчаливо пыхтя, широко раздувая ноздри и, видимо, с каждой минутой все больше и больше свирепея. Но он еще сдерживается и хочет казаться в высшей степени равнодушным, для чего сам иногда смеется натянутым, неестественным смехом.
— Вот дурак-то! Вот дубина-то! — подает он пренебрежительные реплики, и, слыша их, кобылка пуще того веселеет.
— Б-бала-га-ан ты… — выделывает опять на губах Чащин, уморительно топчась на одном месте и все поглядывая на свою жертву; и Ногайцев все больше надувается, краснеет, пыхтит и наконец выпаливает:
— Остается только в кухню пойти да полено хорошее взять!..
Гомерический хохот заглушает эти негодующие слова. Чащин, конечно, не унимается.
— В чем тут у вас дело, господа? — подхожу я к своему приятелю, желая его поддержать.
— Да вот посмотри, Миколаич, на дурака, — с живостью обращается он ко мне, — посмотри, какие туесы у нас в Сибири на плечах растут! — И он указывает мне на Чащина.
— А это вот в чем дело, Иван Николаевич, — дает мне объяснение сам Чащин, — я пою ему, видите ли, песенку родную… Как челдон наш, сибирячок любезный, кверху брюхом в балагане лежит, когда пельменей напрется, и поет, знай: «Б-ба-ла-га-а…»
— Тьфу, скотина! — не выдержав, посылает ему плевок прямо в лицо вскипевший Ногайцев. Новый гром неистового смеха встречает эту его выходку. Но дальновидный Чащин вовремя успел заметить намерение Михаилы Ивановича: извернувшись как уж, он получил по своему адресу лишь несколько незначительных брызг слюны, весь же плевок пришелся как раз в самый рот стоявшему позади него одноглазому татарину Зулкарнаеву. Последний заплевался, заругался на своем гортанном наречии, а отскочивший прочь Чащин уже опять пиликает на гребенке и тянет бесконечно-монотонную песню лежащего кверху брюхом, объевшегося челдона. «Челдон» и сам, он бесподобно передает и комически преувеличивает манеры и интонацию сибиряка.
«Михаиле Иваныч», дав исход накопившемуся в нем гневу, уже опять сидит на нарах с деланной невозмутимостью и ждет нового представления. Я собираюсь уйти, видя здесь себя лишним. Но дверь внезапно отворяется, и на пороге показывается Штейнгарт.
Он уже слыхал, конечно, обо всем, что здесь происходит, хотя делает вид, что ничего не знает, — и кричит, не заходя в камеру:
— Ногайцев, не хотите ли прогуляться со мной? Ведь уж скоро поверка.
Ногайцев чрезвычайно обрадован этим неожиданным избавлением. Весь просиявший, он тотчас же встает с нар и идет, переваливаясь, к дверям, не обращая внимания на смех и тюканье кобылки. Только на пороге он на минуту останавливается и, оглянувшись на Чащина, с добродушной укоризной говорит:
— Ну, что взял, дурачок? Что взял?
Кобылка в последний раз разражается громоподобным хохотом, а Чащин берет на своей самодельной балалайке прощальный аккорд:
— Б-ба-ла…
Штейнгарт молча увлекает Ногайцева, и тот, плотнее закутываясь в шубу и комично перекидывая с боку на бок свое неуклюжее тело, поспешно выходит вслед за ним на тюремный двор. Зрелище окончено, кобылка весело расходится по своим местам. До вечерней поверки остается уже какой-нибудь час, и вот полтюрьмы высыпает на двор подышать свежим воздухом и поразмять застоявшиеся ноги. Большинство арестантов разгуливает в это время попарно; у каждого именно для этих прогулок раз навсегда заведен неизменный товарищ. В остальном, по-видимому, и нет между людьми особенной дружбы — живут в разных камерах, работают различную работу, а как только выйдут под вечер гулять, глядишь — и очутились вместе. И ходят, ходят, не уставая, кругом тюрьмы или больницы в глубоком молчании или обмениваясь незначительными фразами. Так, Чирок гуляет обыкновенно со Степкой Челдончиком, Сохатый — с общим старостой Годуновым, с которым в другое время постоянно ссорится и грызется, Луньков — с Мишкой Звездочетом, и т. д., и т. д. Ногайцев за последнее время, к общему удивлению, сильно сдружился со Штейнгартом и не отстает от него ни на шаг… Да и самому Штейнгарту, видимо, по сердцу пришлось общество почтенного Михаила Иваныча, так как он редко подходит во время прогулок ко мне или Башурову, и последнего обстоятельство это немало огорчает, Валерьян нередко даже беседует со мной на эту тему.
— Какой странный стал Дмитрий в последнее время! Он точно дичится нас с вами, а эта дружба его с Ногайцевым положительно на какую-то загадку походит…
— Он просто устал, — пытаюсь я защитить Штейнгарта, — в мирные времена каждый вправе жить так, как хочет, своей внутренней жизнью.
— Так-то оно так, — возражает Башуров, — но почему же нас вот с вами и теперь друг к дружке тянет, а не к какому-нибудь, положим, Карпушке Липатову?
Впрочем, и Валерьян, в сущности, отлично понимает, что все «странности», которые замечаются в последнее время в Штейнгарте, его молчаливость, нелюдимость с товарищами и мрачный, подавленный вид имеют, по всей вероятности, одну главную причину: вот уже около полугода, как он не имеет никаких известий о любимом человеке… Нас тоже тревожит временами это долгое, кажущееся непонятным отсутствие писем, и втайне мы сами строим всевозможные мрачные догадки, хотя и не высказываем их друг другу. Человек, лишенный свободы, лишенный всего дорогого ему на свете, одиноко страдающий вдали от родины, от близких ему людей, так мало склонен бывает объяснить их молчание какими-либо нормальными, естественными причинами: ему всегда грезятся болезни, смерть, забвение… Там, за стенами угрюмой тюрьмы, жизнь плетется себе обычной бледной колеей: разливаются реки, надолго задерживающие почту; точно назло, письма пропадают без всяких видимых причин или, еще проще, пишутся позже обыкновенного; но бедный узник ничего этого не знает и ходит мрачный как ночь, со смертью в душе…
Как велика была радость Штейнгарта, когда и его страхи оказались наконец напрасными и он сразу получил целый ряд славных, полных надежды, жизнерадостных писем. Вся его отчужденность мигом опять исчезла, и однажды, когда я вдвоем работал с ним в верхней шахте, а прочие арестанты ушли наверх пить чай, он уселся возле меня и, как в первую памятную ночь знакомства, оживленно, долго и с задушевной откровенностью рассказывал мне о своем недавнем душевном состоянии.