Что касается самого Юхорева, то он держался теперь хотя и с прежним гордым достоинством, но: уже совершенно в стороне от общих тюремных дел, не только в них не вмешиваясь, но даже и не прислушиваясь ни к каким арестантским разговорам на артельные темы. По целым дням не было слышно в тюрьме его голоса; он работал, спал без просыпу и редко прогуливался даже со старыми своими приятелями. Видимо, он сильно грустил… В могучей натуре этого человека так и бурлила еще жизнь и кипучая жажда свободы; до выхода на поселение ему оставалось не больше четырех месяцев, но он был почему-то твердо уверен, что Лучезаров выхлопочет ему еще несколько лет каторги… Иногда, лежа на нарах после вечерней поверки, он долго мурлыкал про себя какой-нибудь чудный мотив из своего богатого репертуара народных песен, но потом внезапно останавливался, вскакивал и ударял в отчаянии кулаком по нарам, загибая энергичное словцо:
— Эх, пропала, черт возьми, жисть, ни за что ни про что пропала!..
Единственным благотворным последствием истории с отравлениями было то, что фельдшера Землянского Лучезаров наконец удалил и его место занял молоденький, только что кончивший фельдшерское училище, безусый юноша, робкий, как застенчивая девушка, мягкий и добродушный. По первому же заявленному мною желанию он записал меня в больницу и поместил в маленькой отдельной комнатке, в той самой, где умер некогда Маразгали и куда по окончании горных работ ежедневно приходили ко мне Башуров и Штейнгарт поболтать и отдохнуть от тюремной сутолоки. В праздничные дни, усевшись тесной кучкой на моей убогой койке, мы не разлучались от утренней поверки вплоть до вечерней, и о чем только ни беседовали, о чем ни спорили!
Летние истории страшно повлияли на Валерьяна. Он круто изменил свой первоначальный взгляд на арестантов как на случайный отколок народного мира, ничем, в сущности, от этого мира не отличающийся. Теперь, напротив, он называл обитателей каторги «отбросами» народа и в большинстве их видел отпетых людей, сознательных, ничем не исправимых преступников. И с той же горячей искренностью, с тем же юношеским апломбом, как некогда старые свои взгляды, защищал теперь новые, как будто они составляли заветное его убеждение, добытое долгими годами тяжкого опыта и тяжких страданий, а не несколькими всего месяцами мелких сравнительно разочарований и огорчений. И если раньше я старался охладить оптимистический пыл товарища и показать ему оборотную сторону «отколков народного мира», то теперь испытывал естественное стремление защитить и оборонить своих несчастных сожителей от преувеличенных нападок, от окончательного втаптывания их огулом в грязь. Что касается Штейнгарта, он, видимо, мало интересовался нашими спорами и держался мрачного нейтралитета; было заметно, что опять какое-то глубокое личное горе терзало его и делало угрюмым и необщительным. Вечная беготня по больным, вне стен тюрьмы и внутри их, работа в аптеке и утром и вечером, а иногда даже ночью, оставляли ему слишком мало свободного времени для прежних откровенных бесед со мною, и порой мне чудилось даже, что он начинает намеренно избегать их, что между нами опять происходит в последнее время отдаление. Меня это очень огорчало, хотя напрашиваться на дружеские излияния я не хотел, тем более что не допускал перемены в его личных отношениях ко мне и причиной отчуждения считал какие-нибудь новые осложнения в его грустном романе… Штейнгарт очень часто забегал в мою келью, но каждый раз ненадолго, и рассеянно слушал наши беседы с Валерьяном.
— Ну все-таки не станете ж вы хоть того отрицать, — кричал неугомонный Башуров, — что люди вроде Тропина с товарищами безнадежно вредные члены общества, что таких-то уж ничто не исправит, никакие школы и книжки? Неужели все недавние истории не убедили вас в этом?
— Башуров, да вы ведь без году неделю живете среди этих людей и не успели хорошенько узнать их!
Тогда Валерьян вспыхивал как порох, в нем заговаривало самолюбие.
— Во-первых, не забывайте, что я шел с ними дорогою — значит, не совсем уж не знал еще и раньше прибытия в Шелайский рудник, а во-вторых — и это самое главное, — как жили вы здесь до нас эти два с половиной года, которыми так кичитесь?
— Кичусь?!
— Да, есть небольшой грех… Жили вы, по вашим же собственным рассказам, мирно, спокойно, как у Христа, за пазухой… Нет, постойте, не сердитесь! Знаю, что вы хотите возразить, но у нас не о том сейчас речь, Бурная жизнь внутри самой тюрьмы началась только при нас, и в этом отношении ваш опыт буквально тот же, что и мой.
Часто после подобных «милых» разговоров мы расставались с чувствами уязвленного самолюбия и раздражения друг против друга, хотя на другой же день встречались опять как ни в чем не бывало. Башуров являлся ко мне, широко улыбаясь и дружески протягивая руку. И не проходило десяти минут, как мы опять сцеплялись по какому-нибудь поводу.
— Два слова о недавних историях, Валерьян Михайлович, — заговорил я однажды, — знаете ли, какого я теперь мнения о них?
— Ну, очень любопытно узнать.
— Я думаю, что в этих грустных историях можно найти и свою светлую сторону. Эти убитые богом люди, преступные и невежественные, все же ведь разумные существа, которым не может быть вовсе чуждо сознание человеческого достоинства. В обычное время, в будни, так сказать, жизни, чувство это, правда, тлеет в их душе, как искра под золой, ни для кого не заметное.
И тогда мы зовем их дешевками, возмущаемся их низостью, раболепием, продажностью… Но вот раз в жизни, в праздник жизни, случилось этим несчастным стать на равную ногу с людьми иного, высшего сорта и почувствовать, что сами они тоже люди, а не скоты. И когда эти «высшие» наделали по отношению к ним ряд бестактностей, потухшая было искра вдруг разгорелась, чувство человеческого достоинства проснулось… Но тут мы опять негодуем — на этот раз уж на то, что привычные холопы посмели обнаружить щекотливость испанских грандов! И формы этого взрыва, и ближайшие к нему поводы, и все в нем кажется нам вздорным, нелепым, диким… Точно будто порыв ветра, раздувающий из искры пожар, бывает более разумен!
— Иван Николаевич, извините, но это прямо какая-то декадентская теория… Вы отыскиваете смысл, глубину и чуть ли даже не красоту там, где решительно ничего, кроме бессмыслицы и безобразия, нет.
— А вы, Дмитрий Петрович, какого теперь мления о кобылке? — обратился я к Штейнгарту, молча лежавшему на моей койке и нервно кусавшему себе бороду.
— Ах, все надоело! — отвечал он, нахмурившись еще больше. — Люди везде те же люди, как на низах, так и на верхах развития и образованности.
И с этим загадочным восклицанием он вскочил и убежал по своим делам.
В последних числах октября того же года на одной из вечерних поверок, в субботу, был прочитан, как снег на голову свалившийся с неба, приказ о переводе за дурное поведение в другие рудники Юхорева, Шматова, Азиадинова и Тропина, а Стрельбицкого, по болезни, в зерентуйский лазарет (после истории с отравлением с ним стали делаться какие-то странные нервные припадки, с болью в животе и с судорогами во всем теле; многие подозревали тут простую симуляцию). Значительная часть арестантов выслушала этот приказ с глубокой тайной завистью и изумлением: всем им как бы еще лишний раз подчеркивалось самим начальством, что для того, чтобы вырваться из когтей душного шелайского режима, надо только мутить побольше и устраивать всякого рода скандалы, ни перед чем не останавливаясь и ничего не боясь. Однако лица Юхорева, Шматова и Тропина не сияли торжеством, а, напротив, были очень серьезны: их, очевидно, тревожило тайное опасение, что прочитана пока только часть написанного в бумаге и по прибытии на новое место их накажут немедленно розгами или даже плетьми, а потом объявят увеличение срока каторги.
Увоз пятерых друзей состоялся, на другой день утром, когда по случаю воскресного дня вся тюрьма была дома. Я прогуливался по больничному коридору, когда дверь вдруг растворилась и в больницу вошел, усиленно гремя цепями, в которые его только что заковали, Гнус-Шматов. Не глядя на меня, он прошел в большую палату проститься с товарищами.