Последние слова быковского рассказа долетели до моего слуха, и я сразу понял, что речь шла не о ком другом; как именно обо мне. Но как же этот самолюбивый и упрямый человек извратил и переиначил то, что было на самом деле! А было вот что. Быков бурил со мной в штольне и, видя, что я сижу, отдыхая и ничего не делая, попросил меня сходить в светличку за новыми свечами. Я с удовольствием исполнил эту просьбу. Когда же несколько минут спустя я, в свою очередь, обратился к нему за услугой и он произнес свою фразу; «У меня свой урок еще не кончен», в ответ я действительно сказал шутливым тоном: «Ага! Старая-то хлеб-соль забывается?» — причем под хлебом-солью, конечно, разумел только свою ходьбу за свечами… Мне и в голову не пришло тогда, что мое замечание сколько-нибудь могло оскорбить Быкова; я не заметил даже, чтобы он надулся… Но теперь оказывалось, что я причинил человеку жестокую обиду, и невинный случай выдвигался в качестве одного из моих преступлений против подозрительной гордости кобылки…
Однако я ограничился теперь замечанием: — Вы не так меня поняли, Быков! — и поспешил пройти к Карасеву. С последним у меня установились перед тем довольно добрые отношения. Разгадав сразу этот мнительный, болезненно амбициозный характер, я подкупил его сдержанностью и уступчивостью в спорах, и он относился ко мне с видимым уважением. Явившись теперь на выручку к товарищу, я стал сочувственно расспрашивать Карасева о случившемся. Он еще раз излил передо мной весь поток своих обвинений и укоров. Я старался его успокоить, объясняя слова Валерьяна простым недоразумением, в котором он не замедлит, конечно, извиниться. Долго еще Карасев продолжал брызгать слюной, повторяться и кричать, но уже, видимо, успокоенный; при появлении надзирателя, привлеченного шумом, кобылка мало-помалу разошлась.
Чувствовалось тем не менее, что история далеко не кончена, что электричества скопилось в воздухе достаточно для того, чтобы вожаки попытались разрядить его. И действительно, к вечеру собралась в кухне огромная сходка. Мы, конечно, не могли на ней присутствовать, но тайные друзья наши, вроде Огурцова и «интеллигентно-галантного» шпиона по профессии Мишки Биркина, передали нам вскоре все ее подробности. Юхорев предлагал заявить Шестиглазому, что тюрьма не желает пользоваться скоромной пищей во время постов; его поддерживали Быков, Шматов, Тропин, Стрельбицкий и другие. Совершенно неожиданно присоединился к ним и Сохатый, которого я будто бы «унизил», сказав кому-то, что его, Сохатого, водит на веревочке всякий, кто захочет. Выступил опять и Карасев, с налитыми кровью глазами выкрикивавший опять все подробности своей стычки с Башуровым. Выплывали на поверхность такие давно забытые, тонкие и почти неуловимые обиды» что в другое время и при другом настроении можно было бы от души расхохотаться, услыхав про них. Но теперь было не до смеха. Теперь эта нелепая история наполняла нас троих чувством горечи и глубокого раздражения. Ах, глупцы, глупцы! Жестокие дети в тридцать и сорок лет, не понимающие, кто ваши истинные друзья и враги, готовые растерзать тех, кто вам искренно желает блага, и принять в объятия тех, кто на самом деле может предать вас и погубить!
Сходка, однако, не привела к тому героическому решению, которого добивался Юхорев с товарищами. Многие даже из главарей охотнее кричали и размахивали руками, чем шли на действительные жертвы собственными интересами; большинство, энергично участвовавшее в негодующем шуме и гаме, вяло поддерживало вожаков, когда те пытались перейти к реальной формулировке своих желаний. Этого мало. Нашелся человек, от которого, казалось, меньше всего можно было ожидать геройства, но который, однако же, откровенно и громко встал один против всех и с неподражаемо искренним комизмом воскликнул:
— Не согласен! Составляйте протокол, пишите: я не согласен!
Это был не кто другой, как Луньков. Слабый, маленький под угрозою поднятых на него кулаков, он не переставал кричать:
— Нет моего согласия! Старики, вас на удочку поддеть хотят! Им-то, глотам этим и храпам, ничего не стоит от табаку и мяса отказаться, они всё найдут, а мы с голоду подыхать будем сдуру… И не вижу я никакой вины ни за Иваном Николаичем, ни за Митреем Петровичем; ни за Валерьяном Михалычем, кроме одной вины, что они много вниманья на нас обращают. Мы куражимся, а они нас упрашивают: «Ешьте, голубчики, пейте!» — Вот за это виню я Ивана Николаича. Я б на их месте…
Лунькову заткнули глотку и вышвырнули за дверь кухни; но арестантский сейм был тем не менее сорван. Произвела ли речь Лунькова такое впечатление на большинство кобылки, просто ли утомилась она от бесплодного крика и гама, только кухня начала быстро пустеть, и значительная часть крикунов разошлась по камерам. Когда Юхорев с Тропиным начали подводить после того итоги и собирать голоса тех, которые соглашались сделать Шестиглазому заявление о пище, они насчитали всего только восемь человек… С этим числом, конечно, невозможно было выступать от лица всей тюрьмы, и шайка порешила только снова варить для себя постную пищу в отдельном котле. Каким-то образом затесался в эту же группу протестантов и наш приятель Карпушка Липатов. Все время следующего дня, свободное от работы, он расхаживал по тюремному двору, ухарски заломив набекрень шапку и как-то особенно геройски выкидывая вперед колени, а когда встречался с кем-либо из нас троих, то бросал на нас убийственные взгляды и сардонические усмешки. Но когда и еще день прошел (первый постный день после сходки), а мы всё не обращали на него ни малейшего внимания, тогда он подошел и заговорил:
— Вот вы какие, господа… Карпушка Липатов с пустым брюхом ходит, а вы и в ус себе не дуете! Не лучше ль же вам опять в хеврю меня свою принять? Дайте фунтик-другой табачку, и я, пожалуй, опять готов буду пишшу вашу есть… Я ведь не злопамятный… А уж как ведь изобидели вы меня, господа, так изобидели, что просто и высказать даже нельзя!
— В чем же обида ваша, Карпушка?
— В господине дохтуре, в Митрее Петровиче, вот в ком! Потому я ханании у них прошу настоящей, а они мне все калидат да калидат в рот суют. Они говорят, не калидат, мол, это. А меня уж довольно фершал Землянский покормил им — Карпушку трудно оммануть, шалишь, брат!
— Ну, вы опять за свое, проходите мимо.
— Нет, вы постойте, господин… Я помириться с вами пришел. Я опять ваше мясо есть стану…
— Ужасно нас обяжете этим!
— Да и обвяжу! Потому мясо — оно очень пользительно для моей болезни. Оно лучше, пожалуй, всякой ханании будет!
И в тот же день Карпушка объявил всем, что прекращает свой протест. Что касается остальных семи человек, то они варили постную пищу, как и предсказывал Луньков, только напоказ; отдельно же от нее ели в большом количестве мясо, пили молоко и, словно торжествуя какую-то победу, доставали бог весть откуда даже водку… Башуров предлагал было уничтожить временно, по доброй воле, всякие улучшения общего котла и посмотреть, что станет делать кобылка, если перестать «нежничать» с нею, показать наше полное равнодушие к ее вздорным капризам; но Штейнгарт энергично восстал против этого плана, и мы решили, что лучше всего покажем свое равнодушие, если ровно ничего не изменим в своем поведении, а оставим все в прежнем виде. Тем не менее, когда наступила суббота и я разнес по камерам, как обыкновенно, махорку, то все мы были крайне удивлены, узнав, что не взяли своих порций уже не одни только тюремные «иваны», а целых сорок человек, то есть чуть не третья часть тюрьмы… Чем объяснялось это странное явление? Возросло ли так быстро число недовольных нами? Просто ли пользование табаком резче бросалось в глаза, отказ же от улучшенной пищи обставлен был значительными трудностями? Среди отказавшихся от махорки, кроме прежней кучки недовольных коноводов, пестрели и имена до тех пор дружелюбно относившихся к нам арестантов, вроде Сокольцева, Железного Кота, Звонаренки, Мишки Биркина, татарина Равилова и многих других. Глухое брожение в тюрьме не прекращалось, но с каждым днем, по-видимому, все росло и усложнялось. Надзирателям по нескольку раз в день приходилось разгонять собравшиеся там и сям группы арестантов. Смутные, доходившие до нас слухи об этих совещаниях говорили, с другой стороны, что, в общем, замечается сильное движение в нашу пользу. Одни из главарей, видимо, уже утомились волнениями, другие переругались друг с другом. Где-то за кулисами шли невообразимые интриги, сплетни и свары: сегодня бранили и обвиняли во всем Юхорева, завтра, напротив, утверждали, что Юхорев давно наплевал на все, а что мутит один только Тропин, который хочет верховодить тюрьмою. Полоумный Жебреек, стоя в величественной позе посреди камеры и явно намекая на Штейнгарта, прорицал, что все зло на свете от «дохторишек» и что если бы всех их спалить в один прием, то бедным людям много бы легче дышать стало на свете… Карасев кричал в это же время, что он сам сумеет наговорить глупостей Сохатому, который чем-то его обидел… Словом, ничего нельзя было разобрать из того, что происходило кругом и чего наконец хотели эти люди!