— Черт знает, братец! Другой я нос, что ли, тебе приставлю? Чего ты ко мне с носом своим лезешь?
И, с отвращением покручивая собственным органом обоняния, Лучезаров, как бомба, вылетал из камеры в коридор. Тропин же, нагло скаля зубы, подходил к нашим нарам и, не обращая внимания на то, что мы не раз заявляли ему о своем нежелании иметь с ним какое-либо дело, начинал повествовать моему товарищу о своей болезни. При всей своей неприязни к нам формально он не переставал быть вежливым, говорил «вы» и не иначе обращался, как со словами «Иван Николаевич», «Дмитрий Петрович», или «господин Штенгор».
— Я читал где-то, господин Штенгор — не знаю, правду ли, нет ли, — что в настоящее время уже две трети человеческого рода заражено сифилисом, и самое лучшее будет, если и остальная треть возможно скорей заразится. Тогда будто бы болезнь сама собой прекратится. Значит, я так полагаю, что болезни этой не только стыдиться нечего, но гордиться ею следует.
Прошлое Тропина, двадцатилетнего каторжанина (рецидивиста и, кажется, официально известного под ложной фамилией) было в арестантском смысле не из серьезных. Начал он свою тюремную карьеру в качестве самого обыкновенного жулика из тех южных «раклов», какими особенно славится город Николаев, место его родины. Не знаю, где научился он грамоте и где нахватался тех книжных верхушек, знанием которых, несомненно, превосходил большинство шелайских обитателей. Если и были среди них люди, не меньше его читавшие и даже кончившие курсы уездных училищ и прогимназий, то Тропин, уступая им в чисто внешней полированности, грубостью своей напоминая скорее невежественного простолюдина, был зато выше их всех по природному уму, гибкому, цинично-изворотливому, пропитанному всякого рода софистическим ядом. Быть может, это был единственный экземпляр изо всех когда-либо виденных мною подонков отверженного мира, относительно которого я затруднился бы сказать: есть ли у него в сокровеннейшей глубине души, в той глубине, которая и самому обладателю ее лишь смутно известна, хоть что-нибудь святое и заветное? У Семенова, например, было в высшей степени развито чувство какого-то особенного, мрачного и, пожалуй, даже страшного человеческого достоинства, чувство своеобразной арестантской чести и товарищества; что-то в этом же роде было, несомненно, и в Юхореве, и в Сокольцеве, и в других крупных представителях каторжного мира; но у Тропина, мне кажется, ничего не было, кроме голого, откровенно-циничного эгоизма, для удовлетворения которого он не остановился бы, вероятно, ни перед какой гнусностью, ни перед каким злодейством. Впрочем, к этому следует прибавить, что он производил, при всей своей развязности и нахальстве, впечатление страшного труса, способного ныть и плакать от пореза пальца. Я уже упоминал о том, что, ведя себя дерзко и иногда прямо нахально с надзирателями и самим Шестиглазым, нередко попадая за это даже в темный карцер, он никогда не переходил, однако, границ, за которыми начиналось бы явное преступление. Той же политики он держался, вероятно, и на воле, то есть не шел, подобно другим преступникам, напролом, а старался действовать какими-нибудь скрытными изворотами, из-за угла или через мелких помощников, самому себе оставляя всегда спасительную лазейку, Тропин, не скрывая от товарищей, громко и с циничным сарказмом над самим собой говорил, что больше всего на свете он боится веревки!.. В минуту самой обостренной борьбы с Юхоревым я мог любоваться и даже восхищаться этим человеком, как своего рода силой; но Тропин ни разу за все время нашего знакомства ни на одно самое даже короткое мгновение не умел внушить мне ни малейшего чувства симпатии или сожаления, и я боюсь, что, давая изображение этого молодца, сгустил несколько мрачные краски… Кто знает, не был ли и здесь виною недостаток проницательности и внимания с моей стороны? Быть может, другой более терпимый и беспристрастный наблюдатель сумел бы и в Тропике отыскать искру божию, без которой как-то трудно представить себе разумное существо — человека… Но я описываю только то, что сам видел и чувствовал.
Мишка Звездочет не переставал и после известной уже истории лебезить передо мною. Одной из его слабостей было, между прочим, изучение заковыристых иностранных слов, которыми он мог щеголять перед шпанкой, и он то и дело прибегал ко мне или к Штейнгарту с вопросами.
— Ну, теперь, Иван Николаевич, я уж знаю, что я — галантный и интеллигентный человек, индивидуй, либерал, космополит и профессиональный астроном… А вот что еще мне разъясните: что это такое инциадива?
И, едва успев удовлетворить свое любопытство, торопливо убегал куда-то по неотложным делам.
— Ох ты, Собачья Почта! — говорили ему вслед арестанты.
Но однажды, покружив таким образом несколько раз около Штейнгарта, прогуливавшегося во дворе тюрьмы, он подошел к нему и спросил с обычным беззаботным видом:
— А скажите, пожалуйста, Дмитрий Петрович, для чего употребляется морфий?
Штейнгарт объяснил. Затем он полюбопытствовал узнать, что такое опий, атропин и какая разница в действии этих ядов на человека. Штейнгарт вдруг насторожился: все эти яды имелись в тюремной аптеке, и, кроме: того, задавая свои вопросы, Мишка, против обыкновения, чего-то внутренне волновался. Тревожное подозрение мелькнуло у молодого врача, и он очень строго стал допрашивать Биркина о причинах его любознательности. Биркин окончательно растерялся и начал, по арестантскому выражению, крутить хвостом во все стороны. Штейнгарт, в свою очередь, принял еще более строгий тон и наконец добился от Мишки следующего признания:
— Я боюсь, Дмитрий Петрович, как бы мне не попасть в беду… Я хочу бежать из больничных служителей, да меня грозят побить.
— Кто такой грозится побить?
— Наши иваны… У них подделан ключ к аптеке, и они хотят, чтобы я вошел туда ночью и взял эти самые яды.
— Ага, вот что. Ну и мерзавцы же! Только знаете что, Биркин? Если вы не исполните их просьбы, они только побьют вас немного, а быть может, и совсем не побьют. Не такая здесь тюрьма… Ну, а если исполните, тогда знайте, что вам не миновать виселицы, или по крайней мере новой каторги. А вам ведь через четыре месяца на поселение выходить?
Мишка побледнел.
— Присоветуйте, что же мне делать?
— Скажите им, что в аптеке нет этих ядов.
— Нельзя. Тропин сам видел мертвую голову на ящиках. Он чуть не каждый ведь день к фершалу лечиться ходит.
— Так вот что: я дам вам магнезии или других каких пустяков, а вы скажите им, что это и есть яд. Не станут же они на язык пробовать, подлецы этакие!
Мишка, видимо, сильно обрадовался этому плану и, поблагодарив Штейнгарта за совет, быстро умчался.
Но Штейнгарт был взволнован. Он долго совещался со мной и Башуровым, и мы не могли прийти ни к какому спасительному решению. Доносить Шестиглавому о безумной затее арестантов нам не приходило, конечно, и в голову; рекомендовать осторожность Землянскому, который так дружил с Юхоревым и мог в конце концов лично выдать ему все, что угодно, особенно в пьяном виде, было бы глупо. Я посоветовал товарищу при первом удобном случае проверить количество имевшихся в аптеке ядов и затем следить не только за Биркиным, но и за самим Землянским. Произвести, однако, такую проверку удалось не скоро.
Почти в тот же день, когда происходил разговор с Мишкой Звездочетом, Тропин подошел к Штейнгарту при всей камере и спросил с обычной развязной улыбкой:
— Скажите, пожалуйста, Дмитрий Петрович, что это за штука такая атропин? Правда ли, будто отрава такая существует, читал я в какой-то книжке?
Штейнгарт поглядел ему пристально в глаза и отчеканил:
— Действительно, есть такая штука. Первая буква этого слова а есть греческая частица, обозначающая отрицание: не нужно, мол… И выходит, что атропин есть то, о чем и знать не нужно Тропину! Вот что это такое.
Тропин весело захохотал: казалось, ему ужасно понравилась остроумная шутка.
— Но зачем этим негодяям понадобился яд? — допрашивал меня все эти дни негодующий Штейнгарт.