— Так вот, ребятушки, какая милость вам вышла! Может быть, некоторые из вас и не заслужили ее, а и тем будет сброшено две трети срока. Ну, помолимся же еще раз покрепче и потеплее.
И снова началось жаркое моление.
— Лебята, кто хочет сведи купить, белите! — кинулся толстый и красный, как кирпич, эконом к рядам арестантов с пучком восковых свечей в руках. Их живо расхватали у него (он отлично запомнил, кто именно). Брали не только благочестивые старички, но и равнодушный к религии «молодяжник», не только состоятельные люди, но и такие, за кем в конторе числилось не больше десяти копеек. Дьякон, зараженный общим энтузиазмом, просто надрывался, провозглашая многолетие, и когда могучий бас его загремел «многая лета» плененным, заключенным, а затем и их начальникам, то арестантский хор рявкнул в ответ ему так искренно, так громоподобно, что, вероятно, на дальних сопках было слышно его: по крайней мере паривший в небесной синеве в виде маленькой точки коршун тотчас же скрылся из моих глаз…
Бурной волной текла ликующая кобылка в коридор тюрьмы, окружая меня и громко требуя, чтобы еще раз прочитана была драгоценная бумага.
— По гуковкам, по гуковкам заучим! Читай, Миколаич, читай!
Мы с Штейнгартом теперь только переглянулись, и я увидал, что одна и та же мысль лежит у нас в глубине души.
— Стойте, братцы, — обратился я к толпе, едва подавляя собственное волнение, — тут ведь крупная ошибка выходит, недоразумение… Никаких двух третей нам не скидывается, а всего только одна треть, да и та не непременно целиком и каждому. Могут скинуть меньше, могут и совсем ничего не скинуть.{18}
— Что ты говоришь?! Смеешься, что ли, над нами?!!
— Нисколько не смеюсь; но и начальник, и священник, и вы все поняли бумагу не так, как следует.
За минутой ошеломленного молчания поднялся невообразимый гвалт. Раздались взбешенные голоса:
— Чего он плетет? Отуманить нас хочет!
— Не слухайте его, братцы! Мы ведь сами, своими ушами-то слышали!
— Возьмите у него бумагу, сами читайте. Кто грамотный?
— Эти люди всегда смуту сеют, всегда начальство замарать норовят! — уловил я в задних рядах звонкий голос Богодарова, каторжного из дворян, вышедшего когда-то из шестого класса Иркутской гимназии, за подлог угодившего в Среднеколымск, а оттуда за убийство в пьяном виде — в Шелайский рудник. Это был чахоточный, против всего на свете озлобленный и страшно самолюбивый человек, мнивший себя высоко образованным (а на самом деле не умевший писать грамотно) и глубоко ненавидевший меня, тоже бывшего дворянина, обладавшего подлинным образованием.
— Им неприятно, что правительство человеколюбие такое выказало! — громко, не стесняясь нас, продолжал кричать Богодаров, и можно было уловить там и сям сочувственное мычанье. Вслед за тем Богодаров куда-то скрылся. Оказалось потом, что он побежал докладывать Шестиглазому, что я с товарищами бунтую арестантов, объясняя им, что никаких двух третей нет и не будет, что это один обман. Он рассказывал потом кобылке, будто Шестиглазый, страшно рассердившись, закричал:
— Скажи ему (то есть мне), что я до сих пор просвещенным человеком его считал, а он оказался просто напросто… ослом!
Не знаю, выразился ли бравый капитан так энергично, но что он был сильно раздражен моим противоречием общему (и в том числе его, лучезаровскому) мнению — это мне достоверно известно.
Арестанты между тем продолжали волноваться и шуметь. Чем больше читали им бумагу собственные их грамотеи, тем сильней укоренялась в них уверенность насчет двух третей. Едва только чтение доходило до строк: «При условии и пр… сроки наказания арестантов, назначенные им по суду, могут быть уменьшаемы до двух третей», — как слушатели приходили тотчас же в неистовый восторг и, размахивая руками, с азартом кричали:
— Ну чего же он спорит? Ведь написано тут? Мы не глухие тоже… Аль уж дураками нас вовсе считают? Вот они, высокоумные… Учились, учились, да и ум-то уж за разум зачал заходить!
Многие из арестантов совсем даже перестали в эти дни разговаривать со мной и проходили мимо не здороваясь, как всегда прежде, и отворачивая в сторону голову, а некоторые, напротив, глядели нахально в глаза с нескрываемым выражением ненависти и презрения. И только сравнительно немногие сохраняли все время прежнюю теплоту отношений. Так, Кузьма Чирок говорил мне с добродушной укоризной:
— Посередь чурок лесных вырос я, Миколаич, и сам не более как пень пермяцкий… Что люди говорят, тому и верю. Ну, а все же, надо полагать, маху ты на этот раз дал! Уж очень знатко написано в гумаге-то — я даже понимаю, что две трети, а ты толкуешь — одна треть!
— Послушайте, Чирок. Если у меня, положим, не будет хлеба, а у вас я увижу целую краюху, подойду и скажу вам по-приятельски: «Кузьма, дайте мне хлеба, уменьшите свою порцию до двух третей». Вы сколько же оставите себе и сколько мне дадите?
— Ну… я и дам тебе третью часть, а себе две оставлю! — не задумываясь, решает Чирок.
— Так. Ну, а почему же там, где вам невыгодно оставить себе две трети, вы оставляете только одну?
В сильном волнении заскреб себе Чирок и голову и даже брюхо.
— Ах, Миколаич, Миколаич! Не раздражай ты моего сердца, замолчи!
В числе немногих других «сурьезных» и бывалых арестантов Юхорев также ни на йоту не изменил своего отношения ко мне с товарищами. Он, как всегда, рисовался своим каторжным презрением ко всякого рода милостям.
— А наплевать мне, — говорил он, тряся, как лев, своей могучей головой. — Дадут треть — возьму и треть, с лихой собаки шерсти клок… А впрочем, на себя самого всего лучше надеяться!
И, загнув крепкое словцо, он торопливо, по обыкновению, убегал легкой походкой по своим делам. Что касается, однако, смысла бумаги, то я не сомневался, что в глубине души он понимал его так же, как все.
По окончании одного из горячих споров моих с арестантами, в котором принимал участие и дежуривший в тот день надзиратель, Луньков таинственно отозвал меня в сторону и сказал:
— Иван Николаевич, я вполне готов верить вам. Конечно, куда же супротив вас не только нам, а и самому Шестиглазому. Но только одно я вам посоветую: держите про себя что думаете… Ну, вдруг до высшего начальства донесется? Спохватится оно и не даст нам двух третей… Нам же ведь лучше, ежели они неверно понимают…
И он так трогательно-умоляюще глядел на меня, произнося это, что я не в силах был даже засмеяться. Между тем Лучезаров, рассерженный в первых попыхах, начал, должно быть, размышлять. Когда на одной из вечерних поверок кто-то из арестантов спросил его, точно ли две трети прощаются каторжным, бравый капитан отвечал уже с некоторым смущением, бросив косвенный взгляд в мою. сторону:
— Я послал запрос заведующему каторгой… В губернаторской бумаге действительно несколько неясны на этот счет выражения… Во всяком случае, вопрос очень скоро будет разъяснен.
Петушков тоже не раз затевал со мной споры в руднике. Он понимал бумагу, как все, в пользу арестантов и полушутя, полусерьезно упрекал меня в самомнении, в желании во всем быть не таким, как другие.
— Я хорошо знаю, что вы ученые люди, а мы пни таежные, ну, а все-таки, ежели не мы, так ведь Монахов-то с Лучезаровым не меньше могут понимать?.. Они тоже чему-нибудь учились… Да, чего! Сам заведующий, слышно, объяснял, что скидывается две трети… Неужто ж никто, халудора, так-таки никто, кроме вас одних, во всей нашей Сибири читать не умеет?
— Не читать не умеют, Ильич, а настроились все в пользу двух третей — вот так и понимают. А вы вот что скажите мне: положим, вы бы девяносто рублей жалованья в месяц получали.
— Ох, ловко бы это, халудора, было!
— Положим теперь, что за какую-нибудь провинность вам уменьшили б это жалованье до двух третей. Сколько б вы тогда получать стали?
— Раньше, говоришь, было девяносто? Ну, понятно, осталось бы шестьдесят рублей.
— Ну вот сами видите, что по-моему и выходит.