— А одному бежать никаким манером нельзя!
— Почему?
— Да одного в первую же ночь в лесу сонного захватят… Стрёма[6] ведь будет. Тут ухо надо востро держать. Опять же голодом не пойдешь всю дорогу. А как без товарищей провиант будешь добывать?
— А мне кажется, Петин, что уж если затевать побег, то надо и на голодовку готовым быть. Дней десять поголодаете — не помрете, а за это время бог знает куда уйти можно.
— Вишь вы какие ловкие. Нет, я голодать не согласен…
— То-то и есть. Правду, значит, говорит про вас Луньков, что вы дешевый.
— Да я ему, сволочи, голову оторву! Сам-то он что такое? Что может он понимать в этих делах? Вечный тюремный житель!
— А вы уж не сами ль, Иван Николаевич, собираетесь того? — конфиденциально обратился ко мне однажды Сохатый, скаля зубы. — Все спрашиваете да любопытствуете… Что ж, я б взял, пожалуй, вас и Штенгора в товарищи к себе.
— А какая ж бы вам от нас польза была? Глаза у нас обоих плохие, значит и стрёмщики мы были бы плохие; ноги еще того хуже… Словом, мы бы только помехой вам служили?
— Зато у вас деньжонки есть… Одежду бы могли тоже вольную из чихауза достать.
— Ага, вот чего вам от нас надо! А потом — оберете при случае, да и бросите где-нибудь в тайге?
— Вот как вы обо мне понимаете, Иван Николаич? Благодарим покорно! Только вы ошибаетесь: на Сохатого положиться можно как на каменную гору. Не было еще случая, чтоб он товарищей своих продавал. Но вам всегда дороже какой-нибудь прохвост, сволочь тюремная, которая подлизаться умеет.
И Петин сделал вид, что серьезно на меня обиделся. Но он и сам, конечно, хорошо понимал, что я шутя только говорил с ним о своем участии в побеге; по крайней мере и он и другие арестанты не раз говаривали про меня с товарищами:
— Не нам вы чета, Миколаич, не наш брат. Вам или помирать в тюрьме надо, или законным родом из нее выходить, не иначе. Потому как вы побежите? Да хоть самим чертом, не то что челдоном, одень вас, так первое встречное дите признает вашу личность. И слова и обращенье — все, все ведь другое в вас!
И, вероятно, приятели-арестанты были на этот счет правы. Или помереть в каторге, или дождаться законного выхода из нее — ничего другого не предстояло нам!..
Весной описываемого года весь арестантский мир, не только в Сибири, но даже и в России, переживал небывалое волнение: произошло в его жизни событие действительно неимоверной важности. Сначала пошли какие-то глухие, отрывочные слухи, исходившие большей частью из довольно мутных и легковесных источников. Какой-нибудь Карпушка Липатов проходил по камерам и «ботал»:
— Ну, хрестьяне православные, слухайте, что вам Карпушка скажет. Вы вот смеетесь да смеетесь над Карпушкой, а он Вам такую весточку принес, что только рты разинете! Не будет теперь и фершал со мной много чирикать. Скажу: давай мне, цыганская твоя образина, настоящей ханании, такой, чтоб в нос шибала, кости, значит, что твой спирт, промывала, а не то чтобы как…
— Да говори, рыжая твоя морда, в чем дело!
— А в том дело, что государь амператор нас всех на волю выпущает.
— Ха-ха-ха! Пошел ты ко всем дьяволам, ботало безобразное! Откудова ты знать можешь?
— Нет, старики, — выдвигалась вдруг из угла какая-нибудь молчаливая до тех пор фигура. — Нет, старики, дурак он дурак, а говорит на этот раз дело. Я еще в Шелай шел, так по дороге один этапный офицер вышел к нам и говорит: «Ребята, не печальтесь! Скоро вам от государя амператора милость выйдет». Вот что!
— Скоро, брат ты мой, солнышко взойдет, да до той-то поры роса глаза выест! Давно уж сказывают про этот большой манафест, а его все нет как нет.
— Погоди, синод раньше собраться должон да указ состановить. Ты, большая башка, как думал-то? Легкое это дело? Сел к столу, взял бумагу, брех-брех-брех, да и готово?
Давно уже происходили подобного рода толки и разговоры, но никто не придавал им большого значения. Но вот однажды, в середине мая, портной Буланов пришел от казацкого есаула, на семью которого шил, и сообщил уже настоящую сенсационную новость: вышел наконец манифест, тот «большой» манифест, которого все столько лет ждали, но сибирское начальство пока скрывает от арестантов бумагу, потому что напугано неслыханно огромной милостью и не знает, как быть: если выпустить сразу всех каторжных, то не произойдет ли бунта?
— Что ты гово-ришь?! — внезапно побледнев, произнес кто-то из слушателей тихим, упавшим от волнения голосом.
Разговор происходил в мастерской, где чинились обувь и арестантская лопоть, но где, кроме мастеровых, присутствовала постоянно кучка постороннего народа. Сапожники выронили из рук свои колодки, портные побросали иголки. Все обступили пронырливого мордвина, всегда улыбавшееся лицо которого было на этот раз серьезно и почти строго.
— Неужто всех, братцы, выпустят? Да кто тебе сказывал, Буланов?
— Сама есаулша. «Я, говорит, тебе, Буланушка, потихоньку от барина сказываю, потому оченно строго скрывают пока. Обрадуй ты своих товарищей-колодочников: две трети со всего строка скидывается им по манифесту!»
— Две трети? Ну, значит, все же не сразу выпустят?
— Поросячья твоя голова! — зашумела внезапно кобылка, набрасываясь на разочарованного товарища, зашумела, словно очнувшись от тяжелого столбняка. — Тебе этого еще мало?
— А законную-то треть ты забыл? — приступил к нему в числе прочих и Шматов (он же Гнус), тяжело, прерывисто дыша по обыкновению, возбужденно жестикулируя рукой и шевеля длинными тараканьими усами. — Законную-то треть забыл? Она ведь не отымется от тебя.[7] Ну, оно и выйдет так, что при двух третях по царскому манафесту все пойдем на волю, кроме долгосрочных!
С бешеным весельем и стремительной поспешностью рассыпались тюремные «вестники» по камерам, и вскоре все тюремное население знало новость и обсуждало ее со всех сторон и во всех подробностях. Вернувшись из рудника, услышал о ней и я с товарищами, но мы стали смеяться над легковерными. Арестанты слегка даже обиделись, хотя ни в ком из них и не было еще непоколебимо твердой уверенности.
— А вот я схожу сейчас к эконому, — решил Юхорев, — прямо вытрясу из шепелявого дьявола правду-матку!
Возвратившись из этой рекогносцировки, он с самой забористой руганью обрушился на Буланова и на всех, кто уверовал было в его сообщение: эконом клялся и божился, что никакой бумаги Лучезаровым ниоткуда не получено и что все это одна арестантская выдумка. Кобылка повесила носы. Когда общее негодование было излито на портного, смутившего общий покой, тюрьма затихла и стала, казалось, вдвое печальнее и мрачнее, чем была раньше. Так прошел день или два.
И вот снова началось какое-то шушуканье по углам… «Манифест», «две трети», «милость» — опять доносилось до нашего слуха, не вызывая, впрочем, с нашей стороны большого внимания. Однако и мы невольно насторожились, когда Юхорев пришел раз от эконома и заявил:
— А ведь точно есть что-то… Обманывает шельма косноязычная, скрывает!
И в тот же день открыто начали повсюду говорить, будто уже сам Шестиглазый объявил многим из вольнокомандцев о большой милости, о том, что на днях в тюрьме будет молебен, после которого и прочитают о двух третях.
Что действительно «что-то есть», в этом почти нельзя уже было сомневаться; оставалось скептически относиться к слуху о такой большой сбавке.
— Возможно ли это? — говорили мы. — Как правительство решится сразу выпустить на свободу чуть не несколько десятков тысяч человек, которых накануне оно считало опасными для общества элементами и держало на цепи?
— А почему же и нет? — возразил увлекающийся Башуров. — Во-первых, и выпущенные, они останутся все же в Сибири, на которую принято глядеть как на место стока общественных нечистот; а во-вторых, я думаю, если позаботиться дать этому пароду работу и кусок хлеба, то опасности ровно никакой не будет.