Едва забрались мы в глубину штольни и бегло осмотрели ее, как Башуров, не раздумывая долго, запел, так что от неожиданности я вздрогнул:
Стук молота от века и до века,
Тяжелый звук заржавленных оков…
Друг! Ты видал ли гнома-человека
На дне холодных рудников?
Бодрящие ноты молодого, звучного тенора огласили мрачные каменные стены, столько лет не слыхавшие ничего, кроме унылого бряцанья кандалов, монотонных постукиваний молотка да тяжелых вздохов измученных, несчастных людей.[3]
Сначала несколько испуганно, затем радостно отозвалось этим бодрым звукам и мое изболевшее сердце…
Там мир иной, мир горькой, тяжкой доли…
подхватил красивый баритон Штейнгарта:
Там царство бесконечных мук.
Полжизни — день работы и неволи,
Полжизни — ночь суровых вьюг.
И мрак и смерть там царствуют над миром,
И каждый молота удар
Звучит затем, чтоб пир сменялся пиром
В угоду ожирелых бар.
Когда беспечный пир свершают счастья дети,
В уме моем рождается вопрос:
Уж не наполнены ль бокалы эти
Вином из крови и из слез?
{13} Звуки шли все выше и выше, аккомпанируемые звоном настоящих цепей, хватая за душу, звуча горьким упреком кому-то, зовя на что-то смелое и великое…
— Откуда вы взяли, господа, эти слова и этот мотив? — полюбопытствовал я, когда певцы окончили свой импровизированный дуэт.
— В дороге один бродяга-певец научил нас. Он уверял, будто это — каторжный гимн, или «карийский гимн», как он называл его.
— Ну, вряд ли, господа, настоящий каторжник сочинял этот «гимн»! Тот плохо знает каторгу, кто считает, например, «заржавленные оковы» атрибутом особенно тяжких испытаний.
— Как так?
— А вот сами увидите, заржавеют ли ваши кандалы при постоянном ношении. Напротив, они будут блестеть как стеклышко!
В светличке, когда мы туда вернулись, раскомандировка рабочих была уже почти окончена.
— А, господа бродяги, — приветствовал нас Петушков, — я уж и впрямь думал, что вы в бега ударились! Ну, присоветуйте, Миколаич, куда мне поставить новичков. Ведь бурить-то им, пожалуй, не поглянется! Халудора возьми это буренье!
Новички, однако, выразили желание непременно попробовать бурить, и я повел их в верхнюю шахту. Штейнгарт, как и я когда-то, затруднялся в подъеме на гору и то и дело испытывал одышку; зато Башуров шел легко и свободно: родом крымчак, он был привычен к ходьбе по горам. Без особенного труда научился он и бурить довольно хорошо, между тем как Штейнгарту и это искусство давалось плохо. Он то и дело ударял себя молотком по руке, искривлял шпур и очень огорчался всеми этими неудачами. Но когда работа несколько налаживалась, он первый начинал петь под дружные удары арестантских молотков:
Стук молота от века и до века…
Башуров присоединялся. И когда на темном дне холодного неприветливого колодца раздавались стройные звуки «каторжного гимна», несясь в вышину то в виде горькой жалобы, то гневной угрозой, на душе становилось как-то жутко и сладко…
Особенно стих —
И мрак и смерть там царствуют над миром
производил сильное впечатление, вызывая у меня каждый раз невольную дрожь.
И вдруг жизнерадостный Валерьян переходил к веселой песенке Беранже:
Вином сверкают чаши,
Веселье впереди,
Кричат подруги наши.
«Фортуна, проходи!»
И, дружно и быстро стуча молотками по бурам, мы все подхватывали хором:
«Стук! Стук!» — Кто в гости к нам?
«Стук! Стук!» — Мы Лизу ждем.
«Стук! Стук!» — Фортуна там.
«Стук! Стук!» — Не отопрем!
{14} Слабому и нервному Штейнгарту бурение, конечно, вскоре не «поглянулось», как и пророчил Петушков, и он променял его на должность буроноса. Одышка, разумеется, скоро прошла, и он сделался отличным бегуном. Это не мешало, впрочем, Сохатому острить над ним и называть не «буроносом», а «буреносом», разумея под этим, что скорее его самого могли носить по сопке ветер и буря, чем он таскать на плечах тяжелые вязанки буров. Много также пищи для остроумия и разного рода шуток доставил всем Штейнгарт, явившись однажды по окончании работ в тюрьму и, как оказалось при обыске у ворот, принеся по рассеянности за пазухой два коротких бура… Надзиратель, сделавший это открытие, был сначала в недоумении, словно раздумывая, не следовало ли затеять по этому поводу следствия, но скоро и он попал в общий веселый тон и также начал хохотать.
— Стену хотел тюремную пробурить! — острила кобылка, шумно разбегаясь по камерам.
Некоторое время спустя для Штейнгарта открылось, однако, более важное занятие, чем бурение и ношение буров, занятие, которое в глазах не только арестантов, но и начальства сразу возвысило более чем вдвое наши прежние фонды. Раз поздно вечером в камере нашей загремел замок, дверь распахнулась, сильно перепутав сидевших в углу картежников, и вошедший надзиратель пригласил моего товарища к внезапно захворавшей жене эконома.{15}
— Сам начальник просит поглядеть, — заискивающе объявил он.
Штейнгарт, проворно одевшись, ушел. Вернулся он только два или три часа спустя, не только осмотрев больную, но и лично приготовив для нее с помощью фельдшера нужные лекарства. Первый случай медицинской практики Штейнгарта оказался очень счастливым: больная на другой же день почувствовала себя вполне здоровой, и слава его как замечательного врача загремела далеко кругом. За надзирателями, их женами и детьми стал обращаться к нему и весь шелайский бомонд{16} — казацкий есаул с семьей, его помощник Монахов, писаря из тюремной конторы и, наконец, сам Лучезаров, почувствовавший к молодому врачу большую симпатию; он дал ему разрешение во всякое время дня и ночи посещать больничную аптеку и, по зову больных, выходить — разумеется, под конвоем — за ворота тюрьмы. Нередко стали вызывать Штейнгарта прямо из рудника, отрывая от работы, а иногда и совсем не наряжали в гору в течение целой недели.
Валом повалило к нему и тюремное население. Пьяница фельдшер совсем как бы остался за штатом, и дело доходило до того, что он только формально освобождал арестантов от работ или клал на больничную койку, в действительности же всем распоряжался Штейнгарт. С течением времени это начало злить самолюбивого Землянского, и он сделался нашим отчаянным врагом. Но пока что я от души радовался тому, что обстоятельства сложились для товарища так благоприятно и пребывание в каторге могло стать для него полезной практической школой, «пятым курсом академии», как выражался он сам.
Я видел его бодрым, повеселевшим, всецело поглощенным своими новыми занятиями, не имеющим даже достаточного досуга, чтобы хандрить и мучиться своими личными печалями и страданиями.
За розами и лаврами, правда, последовали в свое время волчцы и тернии, но о них я расскажу после.