— Не надо! Не уходи от меня. Не… не сердись так! Я этого не перенесу-у-у!
Дайси с протяжным вздохом укладывается рядом, набираясь терпения и напоминая себе, что она как христианка должна нести свой крест.
— Ну, ну, спи, — говорит она обычным, добрым голосом. — Закрой глазки и спи спокойно. Я никуда не ухожу. Дайси вовсе не сердится, вот ни на столечко!..
Последний лист
Старушка няня сидит, вся сгорбившись, и с минуты на минуту ждет своей смерти. Бабушка при прощании предрекла ей с естественностью старости, что, наверно, они последний раз разлучаются на этом свете; они обнялись, поцеловали друг дружку в обе щеки и еще раз обменялись обещаниями встретиться на небесах. Няня уже приготовилась в путь. Ее обступили дети: «Тетя Нэнни, ты не думай! Мы тебя любим». Но она словно не слышала; ей было все равно, любят они ее или нет. Годы спустя Мария, старшая девочка, с болью думала, что они были недостаточно сердечны с няней. Они по-прежнему зависели от нее, позволяли ей брать на себя лишние заботы, и она трудилась больше, чем следовало. Она стала молчаливой, сгорбилась еще сильнее прежнего — вообще-то она была худая, но статная, с благородно вылепленным негритянским лицом, туго обтянутым угольно-черной кожей, никаких примесей в ее африканской крови, — но тут вдруг сдала и согнулась. По вечерам слышно было, как она, стоя на коленях у своей кровати, молит Бога, чтобы даровал ей отдых.
И когда из хижины на том берегу речки выехала одна негритянская семья — первое за долгие годы освободившееся жилье — Нэнни сходила туда, осмотрела его, а вернувшись, спросила у мистера Гарри: «Что вы думаете делать с этой хижиной?» Мистер Гарри ответил, что, наверно, ничего; и тогда няня попросила ее себе. Она сказала, что хочет иметь свой дом; за всю жизнь у нее не было собственного угла. Мистер Гарри сказал, конечно, пусть берет эту хижину. Но в семье все очень удивились и почувствовали себя немного обиженными. «Отпустите меня туда, дети, дайте дожить последние дни в покое», — сказала она им. Домик выскребли, отмыли и побелили, на стены набили полки, прочистили дымоход, отдали няне хорошую кровать и не особенно вытертый ковер и сказали ей, что она может взять из дому любые мелочи, какие пожелает. Ко всеобщему удивлению, выяснилось, что к некоторым вещам няня питала пристрастие и мечтала ими владеть, хотя всегда казалась довольной и ни в чем не нуждающейся. Она перебралась к себе, и дети потом признавались друг другу, до чего забавно и трогательно было видеть, как она старается при переезде не показывать своей радости; но все-таки они воспринимали его как зрелище, предназначенное специально для них.
С той поры она жила в блаженной праздности, только шила лоскутные покрывала и плела шерстяные половички. Родные внуки и члены ее белой семьи ее навещали, и многие другие белые, никогда не владевшие никем из няниной родни, тоже к ней заглядывали, покупали у нее половички и приносили гостинцы.
Всю жизнь она ходила в шерстяных черных платьях или в коленкоровых с черно-белым узором, поверх — туго накрахмаленный белый передник, на голове — белый плоеный домашний чепец, а по воскресеньям — выходной из черной тафты. Смолоду и до последнего дня она блюла во всем строжайшую аккуратность. Но теперь это уже была не старая верная служанка Нэнни, освобожденная рабыня, а престарелая женщина банту, хозяйка со средствами, сидящая у себя на крыльце и наслаждающаяся свежим воздухом. Она стала повязывать голову голубым ситцевым платком, а в восьмидесятипятилетнем возрасте пристрастилась курить трубку из кукурузного початка. Черная радужка ее глубоко запавших старых глаз обрела шоколадный оттенок и расплылась по всему глазному яблоку. Зрение уходило, веки сморщились, запали, и лицо ее стало похоже на слепую маску.
Дети, воспитанные в старомодном сентиментальном духе, всегда безмятежно считали, что няня — настоящий член семьи и полностью довольна своим положением, ее отселение, осуществленное твердо и без шума, послужило им чувствительным уроком. Годы шли, а няня знай себе сидела на пороге своей хижины. Дети росли, времена менялись, старый мир ускользал у них из-под ног, к новому они еще не приспособились. Им очень не хватало няни. Семейное достояние таяло, слуг становилось все меньше, и без нее им жилось ужасно трудно. Только теперь, увидев, как сразу после ее ухода все расползлось, потускнело и покатилось под откос, они полностью осознали, как много она для них делала. Дети не были обучены работать на себя, не умели и не склонны были делать длительные усилия, рассчитывать наперед. Ничему этому их не учили, и до самообразования им было еще далеко. Иногда няня поднималась по крутому речному откосу и приходила в гости. В таких случаях она делала по дому почти так же много, как в прежние времена, довольная, что может им показать, какую важную роль она когда-то играла в их доме. В благодарность, а также в залог того, что она придет опять, они собирали для нее корзинки и тюки разных мелочей, которые ей так нравились, и кто-нибудь из ее правнуков, Скид или Хейсти, вез это все в тачке, провожая ее домой. На минуту она снова превращалась в ласковую, зависимую, старую служанку, родную душу: «Я знаю, что мои детки не отпустят меня с пустыми руками».
А дядя Джим Билли все еще хлопотал при доме — то чинит упряжь, то чистит лошадей, заделывает дыры в заборе, иной раз посадит в землю какое-нибудь растение или взрыхлит по весне почву под кустами. И при этом постоянно бормочет себе под нос, синие губы все время шевелятся в несвязных комментариях по поводу того, что было и что есть, и по поводу того, что будет, конечно, тоже, хотя уж с будущим-то, даже с самым ближайшим, его, казалось бы, ничего не связывает… Мария только после смерти бабушки узнала, что дядя Джим Билли и няня, тетя Нэнни, — муж и жена… Этот брак по расчету, заключенный во время оно между ними, как между царственными особами, по соображениям кровных связей и семейной стабильности, сам собой прекратил существование, когда исчезли эти причины… Они совершенно не обращали друг на друга внимания, словно забыли, что у них есть общие дети (каждый говорил: «Мои дети»), и не сохранили общих воспоминаний, дорогих обоим. Няня переселилась в собственную хижину, даже не подумав о нем и не посмотрев в его сторону, а дядя Джим Билли не заметил ее отсутствия… Он спал на чердаке над коптильней, ел на кухне, когда вздумается, делал, что хотел, одинокий, как странствующий дух, и почти такой же невидимый… Но как-то однажды он проходил мимо няниного домика и увидел ее, сидящую на крыльце с трубкой во рту. Он присел рядом, со скрипом сгибая старые суставы, пристроился погреться на солнышке, точно дряхлый пес, и рад был бы тут и остаться, но няня не согласилась. «На что тебе одной эдакий домина?» — спросил он ее. «Мне в самый раз, — ответила она, не колеблясь. — Я не собираюсь последние мои дни тратить на уход за мужчиной, — добавила она. — Я свое время отслужила, все, сколько мне положено, отработала, и дело с концом». И дядя Джим Билли потащился обратно вверх по береговому склону, вернулся к себе на чердак и никогда больше к ней не подходил…
Летними вечерами она засиживалась в одиночестве далеко затемно, куря трубку от комаров и ожидая, когда потянет ко сну. Она ничего не боится, говорила няня, никогда не боялась и впредь бояться не собирается. Она давно привыкла считать ночь благодатным временем, когда можно лечь и до следующего утра не работать. И уже совсем освободившись от работы, она все равно с нетерпением дожидалась прихода ночи, словно вся усталость, накопившаяся за долгую жизнь, отложилась в костях и просит отдохновения. Но когда наступала ночь, няня спохватывалась, что утром-то она ведь может лежать в постели, сколько ей вздумается. И она оставалась сидеть на крыльце, упиваясь сознанием, что в ее распоряжении — целая вечность блаженства.
Когда в прежние времена мистер Гарри пытался возражать ей по какому-нибудь незначительному поводу, она одерживала над ним верх, ударяя себя узкой ладонью по старой, высохшей груди и восклицая: «Мистер Гарри, неужто вам не стыдно так говорить со мною? Я выкормила вас вот этой грудью!»