Погоди же, козявка, уж я тебе покажу, как меня деревня закаляет и воспитывает.
Но пока не стоит ничего портить. До святого богоявления не хочу никого злить. Гаспар, Мелихар, Валтасар, что, если бы вы чуть поторопились? Хочется разобрать елочку! Все равно на ней почти ничего не висит. На нашей и впрямь уже ничего нет, ну а с гульдановской наверняка достанется мне хотя бы несколько салонок[88], а то и рыбка какая найдется. Если и злюсь на что, так только на рыбок, вернее, на фабрику, где их делают. Ведь есть же олива, манка, розмарин, лавр и тамариск — что еще? — а вот именно рождественские рыбки должны быть пустые! Какую-нибудь розовую начинку могли бы в них положить.
А что рыбка?! Хрум, хрум! И нет ее. На всякий случай пока и с Зузкой стараюсь ладить. Пожалуй, зря ее тюкнул. Пошли они все вместе в костел, ну и я за ними увязался, якобы поглядеть на вертеп. И вдруг хлоп! Зузанка поскользнулась, чуете, а у меня зубы враз оскалились. Я не виноват! Правда! Зубы у меня всегда готовы в смехе оскалиться. Я и спрятать их не успел. Знаете, как она потешно на дороге растянулась. Я действительно сначала рассмеялся, а потом зубы быстренько спрятал, заметив, что при падении она рассекла нижнюю губу. Бедняжечка! Я пожалел ее. Я, честное слово, первый ее пожалел, а потом стряхнул с нее снег. Она, верно, здорово ушиблась, то и дело хваталась за локоть, а главное, развизжалась из-за того, что рассекла губу в кровь. Потом ей и вертеп был не в радость, хотя на него все ей указывали. Дали ей и медяк, а потом даже крону: пусть негритенку бросит. Если бросите негритенку медяк, он покивает головой. И меня дважды поблагодарил, ну я и оторвал от пиджака пуговицу: вот тебе, негритенок! И вдруг трах! У меня даже искры из глаз посыпались. Надо мной стоял церковный отец, синдик; здорово же он хватил меня костельным ключом! В голове у меня потом жуть как гудело, гудело еще на улице, но у Зузанки в кармане были две салонки — она хотела положить их в ясли младенцу Иисусу, только после беды, с ней приключившейся, забыла о них. А я то и знай ощупывал голову. Мне даже не верилось, что синдик ударил меня ключом. Казалось, будто жахнул меня клещами. У, душегуб! Нечего было такого и в синдики выбирать. Погоди, захочешь на небо, но святой Петр тоже в руке держит ключ, да еще какой, уж он тебе покажет, где райские врата! Зузанка меня пожалела — да ведь и я, когда с ней случилась беда, ее пожалел — и те салонки, что были для Иисуса, отдала мне.
Но одну вещь, знаете, я еще раз проверил. Если вас кто-нибудь как следует трахнет по голове, и впрямь искры из глаз посыплются. Раньше я думал, это просто такое присловье, но, когда синдик жахнул меня, искр, ей-богу, семь было!
А на другой день я еще раз это проверил. Пошел на пруд, пробую коньки, катаюсь на этих снегурках, и вдруг хлоп! Отшиб не только зад, но и головой об лед грохнулся — в глазах не то что темно стало, а прямо запылало. Из такой маленькой вербочки, что была на берегу, пламя так и выхлестнуло. Ох и огнище был! Только и сделал — дззн! И вся верба занялась. Я сперва думал, что в пламени явился мне Моисей, а ему снова тот, что ему уже однажды явился. Мне даже вставать не хотелось, сперва я и не мог, а потом меня ни с того ни с сего вдруг стошнило, отвинтил я коньки и сразу же побрел прочь от пруда…
Уже давно минуло богоявление и сретенье! Холода отпустили, с гор стаивали снега, солнце потихоньку, а может, и быстро растапливало их, превращало в воду, и она весело, ручьями и речками, мчалась в долины, а воздух сделался сразу таким пахучим и влажным, что здоровому человеку, будь он в эту пору на улице, хотелось орать во все горло.
Лещину тронул по меньшей мере два раза мороз; глупышка, бог весть почему она так рано проснулась? Но на межрядье в винограднике, на камежнике и в поле, опять же на межах, желтеет уже кизил, конечно, если где какой остался, если какой-нибудь баловник или сквалыжник его со своей межи или виноградья пока не вырубил. Зажелтела краше и плакучая ива, уж скоро выгонит листики, а у ракиты, знаете, может, вы бы и не поверили, но у ракиты уже висят такие сережки, чисто туфельки, — ох негодница! А пчелы так и кружатся! Все запорошенные цветью, и на задних ножках у них не то что комочки, а целые комья, аж комья пыльцевые, ажж-ажж шматы, шматы пыльцы. Они-то уж точно перепачкают цветью все рамки. Много и маток, и медуниц, говорю же, медуниц — ужас сколько! Видели б вы, как тяжело усаживаются они с пыльцой на леток. Неужто уже и нектар есть? У персика или миндаля? Едва ли. Из персика пчелы могли б и розовую сердцевину вытянуть. Эге, кабы хотели! Пускай уж берут поноску, пускай уж сейчас берут, хе-хе, по крайней мере летом раньше отроятся! А какой-нибудь дурашливый, хе-хе, иль нерадивый пасечник, что забыл в срок глянуть на пчел, будет потом, взопревши, метаться с дымянкой и ройницей, будет пыхтеть под деревом, а то попытается на него и взобраться, а если не выйдет, заругается или хотя б завздыхает: ну не олух я? Не мог будто и стремянку с собой прихватить?!
Бежит домой за стремянкой, да только пчелиный рой меж тем с дерева-то и улетит. Пасечник махнет рукой. А что еще ему остается? Да разве на том успокоишься: тьфу ты пропасть, они ведь и в прошлом году роились! Четыре роя у меня было. И один рой сел как раз на это самое дерево. В прошлом-то году на него я вскарабкался, а в этом году нет? Попробую-ка еще разок.
Пробует. Не получается! Не получается, и баста. В прошлом году получалось, а теперь нет? Да возможно ли?
Он становится под деревом и силится отгадать, в какую сторону рой улетел. Эх, кабы кто ему подсказал!
Но если он не дурак или умеет хотя бы как следует слушать, может, дерево и подскажет ему: прибавилось годичное кольцо!
Пасечник постоит там еще, отдохнет, поразмыслит, а когда пойдет домой, встретит знакомого, и тот спросит его: — Ну как? Откуда? И почему в такой славный денек призадумался?
— Рой улетел у меня!
6
Имро уже снова выходит каждый день из дому, иногда прогулки его и затягиваются. Если день погожий, выходит и за околицу — поглядеть на горы, на лес. Что из того, если он почти всякий раз с полпути возвращается. Но раза два ему все-таки удалось подняться в гору, взойти на бугор. У нас же не бог весть какие бугры. На любой нетрудно взобраться. В хорошую погоду любой ребенок может все обежать. Но Имро это изнуряет. На самый высокий бугор, что и не бугор вовсе, а отлогое взгорье, возвышающееся над деревней, можно подняться совсем просто, если подойти к нему кружным путем. А когда на нем был Имро, подувал и ветер. Имро вроде бы сделалось зябко. Но спускаться он не спешил: хоть немножко тут отдышусь! Ах, вон и дубняк просыпается, на деревьях набухают коричневые и коричнево-лиловые почки. Даже лопаются! Все уже пошло в рост: распускается, вздувается, надувается. Молодеют и хвойные, эка, вон там под сосенкой распустилась легочница, а внизу у тропки, где красиво и весело лиловел молодой грабильник, Имро углядел и зацветшую ветреницу.
Я должен выздороветь! Куда ни кинь глазом, все подымается, всходит, растет, все в движении, а я по-прежнему никак не раскачаюсь. Долго ли мне еще хиреть в немочи? Товарищи, даже те, что были на фронте и не успели раньше жениться, уже воротились — не все, правда, — но ежели пришли, так теперь обогнали меня, почти у всех дети, а я… Их ведь дольше не было дома: фронт, потом Восстание, а кто и в лагерях был, поди, натерпелись похлеще меня, их дольше не было дома, но, коль уж пришли, не они, а я кажусь в деревне чудным и чужим… Доколе мне хиреть?
А если я действительно хворый и не вылечусь вообще? Хотя особо недужным я себя и не чувствую. Наверно, просто усталый. Бог знает, что за усталость, однако усталый, да ведь они тоже, может, устали, только об этом не говорят. Недосуг им. Может, поэтому и не говорят. Иные вещи, места, а главное, людей я зачастую нарочно, может именно нарочно, обхожу стороной. А что, если это и есть моя хворь? Что, если здесь всякое: чуть и лжи, чтоб было удобней, и слабость, и лень, а чаще страх, страх, что придется некоторым обыкновенным, справедливым и смелым людям в глаза посмотреть? Что, если это и есть моя хворь? Что, если я вжился просто в то, что болен, хотя, может, давно и не болен, по крайней мере не так уж серьезно. Может, просто некому меня расшевелить. Некому на меня как следует зыкнуть, хотя сам-то я, если надо было, если было действительно надо, умел подавить в себе жалость и вдарить ногой по воротам, умел и высадить дверь и потом заорать на людей, пусть там были и дети, да еще навести автомат: «В бога душу вашу, словаки! Мы мерзнем в горах, нам жрать нечего! Дайте чего, не то худо будет!»