Там заправляла Барбара. Марушка по сравнению с ней могла бы сойти за добрячку. Барбара была полька, всего-то восемнадцати лет, но такая сволочь, что из ее блока невольницы готовы были перебежать в блок к Марушке. И убегали, но поскольку там они не были записаны, им там не доставалось ничего поесть, и они принуждены были вернуться к Барбаре.
У польки много грехов было на совести, да и у украинки — не меньше. Первая не расставалась с палкой, вторая не выпускала из рук ремня. Барбара за любую провинность колотила женщин по бритой голове, запихивала их головой в суповой котел и сверху лила воду. Когда разносили тюфяки, она для своего блока от них отказалась — у нее заключенные спали на опилках. Опилки застревали в одежде, впивались в кожу, отчего по всему телу постоянно зудело, ведь белья ни у кого не было, а одна только роба — плохая защита.
Как и в Освенциме, здесь большую часть дня занимали переклички. Работы никакой не было. По ночам женский патруль следил за порядком на территории лагеря. Через этих, охранниц Толя достала себе запасное платье, чтобы выстирать свое прежнее.
Заболевших помещали в лагерный лазарет. Лежачих больных увозили на телегах, в которых, как лошадей, впрягали мужчин-евреев. Куда увозили? Узницы полагали, что в крематорий, недалеко от лагеря. И каждая с тоской думала, что и ее ждет такой же конец.
Так прошло месяца три. Потом вдруг нагрянула ревизия из Германии. Женщин снова раздели до гола и осмотрели, отобрали наиболее здоровых. Куда теперь? На работы — пахать до полусмерти? Толя перепугалась и спряталась среди наваленных тюфяков, но ее нашли и вытолкали на двор — к остальным.
Отобранным предстояло пешком пройти километров десять до сборного пункта. Когда пришли, каждой на руку нанесли чернилами номер. Толя получила 75525. Смывать номера категорически запретили. Выдали каждой по паре панталон, по рубашке, по платью, ватнику и пальто. Везде на спине — пятно, намалеванное красной масляной краской. У Толи это пятно на ватнике сохранилось, еще когда она пришла к нам в Каунасе. На пальто появилась еще и красная звезда. Еще выдали чулки, ботинки или деревянные башмаки и белые платки на голову. Платья были в общем ничего, но для работы не годились: многие были из шелка и шифона. В этом заключенные увидели добрый знак: значит, их пока не собираются уничтожать, они еще нужны. Их снова погрузили в вагоны, всю ночь в дороге, а наутро уже очутились в Шиппенбайле[139].
Здесь лагерь был совсем еще новый, бараки еще достраивали. Раздали мешки, велели набить стружками. Первую ночь они спали на этих самодельных матрасах под открытым небом, на другой день бараки уже достроили. Широкие нары возвышались в три яруса, на каждом умещалось по двое. Хозяйство и здесь было заведено так же, как и в прочих лагерях, но только здесь дали ложки — по одной на пару, у каждой была своя фаянсовая миска и кружка. В 1-м и 2-м блоке поместили 1250 женщин, в 3-м — сотню мужчин из Литвы, в 4-м — больных.
В Шиппенбайле работа с первого дня пребывания нашлась только для тех, кто прибыл из Штуттхофа. В пять утра — подъем и распределение обязанностей: обычно собирали в бригады человек по 100–200 и отправляли пешком до места работы километров пять — в лес, корчевать пни, таскать бревна на железную дорогу, копать и грузить землю лопатами и шпатами в вагонетки. Мужчины наполняли мешки цементом, носили шпалы и рельсы, возводили насыпи, ровняли участки земли. Тяжкий физический труд, изматывающий, совершенно не женский.
Надзирателями были в основном поляки и литовцы — редкостные скоты, самые злобные антисемиты, у которых сердце ликовало, когда евреи мерли как мухи на этой каторге. Стояли над душой, поигрывая дубинкой, и следили, чтобы никто не расслаблялся. Только на разных языках повторяли: «Быстрей! Быстрей!»
Невольники на рукаве носили белые повязки со своими номерами. Обращаться друг к другу по имени им запрещалось. Они больше не люди и пусть забудут, что они когда-то людьми были.
Весь день им ничего не давали есть. В шесть вечера они приплетались в лагерь, их тут же сгоняли на перекличку. Если кого не досчитаются, все стоят ждут, пока пересчитают всех заново. Однажды не вернулась с работ одна девушка — кинулись искать, нашли мертвой на дороге близ лагеря. Когда и как она упала, возвращаясь вместе с другими из леса, никто не заметил.
Больных тоже угоняли на работы после утренней переклички. Если больной свалится совсем, отправляли в лазарет, где служили врач-еврей и две медсестры.
В лагере то и дело вспыхивали дизентерия и тиф, но лечить больных было, собственно, нечем — для них не припасли никаких медикаментов, не предусмотрели, естественно, никакой диеты. Как-то патруль выстрелил в одну из невольниц, когда она по дороге из леса в лагерь попыталась стянуть пару картофелин из овощехранилища. Девушка умерла от заражения крови — в лазарете не нашлось антисептиков.
В другой раз объявили, будто всех больных отвезут обратно в Штуттхоф, и если кто хочет из здоровых — тоже возьмут с собой. Толя, по-прежнему мучаясь от своей тогдашней раны, собралась было ехать, да одна из надзирательниц ей шепчет: ты, говорит, лучше здесь взвали на себя какую угодно самую тяжкую работу, только не езди в Штуттхоф. И Толя осталась.
В лазарете маялись тогда человек пятнадцать, к ним присоединились еще столько же здоровых — все решили вернуться в Штуттхоф. Их всех заперли в бане и два дня не кормили. Потом приказали раздеться. Толе велели помочь. Она стала было отказываться — отстегали дубинками. Но и узники не желали, чтобы Толя снимала с них платья. Надзирательница плюнула и дала им раздеться самим. Они стояли голые, завернувшись в одеяла. Их одежду и обувь тут же отдали в бараки. Двое часовых отвели их, закутанных в одеяла, как привидения, на железную дорогу, где их ждал состав. До Штуттхофа, скорее всего, никто не доехал, их, наверное, ликвидировали всех по дороге.
Пришла осень, работы прибавилось, она стала еще тягостнее, а еда стала хуже, скуднее. Фаянсовые миски понемногу все перебили, жестяные ложки — сломали и ели в несколько смен: одни ели — другие ждали. Как-то раз одна женщина из блока, чтобы один день не ходить на работу, спряталась в котле, где обычно варили гудрон, за это весь блок заставили до полуночи стоять на дворе под проливным дождем без еды. Невольницы стали понемногу сходить с ума, иных охватывало такое отчаяние и тоска, что она сами стали просить на перекличке надсмотрщиков, чтобы застрелили, — и дело с концом! Не выйдет, был ответ, на вас наши пули тратить жалко. Вы нам еще пригодитесь, а то Иваны наступают. Сами помрете.
Однажды в воскресенье прибыла комиссия — несколько упитанных, плотных, дородных таких офицеров в униформе. Прошлись по баракам, проверили нары с тюфяками, попробовали суп на кухне: жидковат, говорят. И в тот же вечер принесли превосходный наваристый суп из десяти килограмм мяса, да еще и с чищенной картошкой. А на перекличке каждой невольнице подарили по новенькому одеялу из бумазеи[140].
Но вообще-то воскресенье из всех дней недели был самый грустный. Работы не было, но если в шесть утра блок еще не был на ногах, в барак врывалась одна из надзирательниц, Гертруда, она же «Трудочка» с дубинкой в руках и орала: «Подъем, свиньи! Хватит дрыхнуть!»
По воскресеньям был банный день: раз в неделю заключенные как следует мылись. Потом убирали в бараке, вычерпывали нужники, выкапывали сточные канавы и еще выполняли все, что приказывало лагерное начальство: кому сапоги почистить, кому еще чего. А когда все эти мытарства были позади, женщины сидели у себя на нарах в промерзшем бараке, плакали, еще больше мучаясь от тоски и безысходности.
Что происходит на войне, никто из заключенных толком не знал — долетали только слухи, будто Красная Армия наступает. И как бы ни мала была их надежда на освобождение, только из-за нее одной они еще и хватались за жизнь.