Три дня я так металась. Дома еще и стариков надо было утешать. Гретхен помогала мне как могла, мы с ней понимали друг друга и без слов. На третий день телефон: «Мама!» — «Мари!» — «Это я! Отец дома? Я сейчас буду!»
Старики бросились меня обнимать на радостях. Однако Мари возвращается одна — это дурной знак. Вот она! Пришла! Щеки горят, вся как огонь, глаза сверкают! Одежда грязная, растрепанная. Скорей в душ! Сначала вымыться, переодеться, поесть как следует, а за едой можно уже и поговорить.
«Идем мы по Аллее Свободы и вдруг натыкаемся на одного партизана, а он раньше работал со мной вместе в „Содыбе“[20]. Он меня увидел и кричит: „Попалась, коммунистка, теперь держись! А это кто с тобой? Отец? Пусть и он идет с нами!“ Отвел нас в полицию, там нас разлучили. Отец успел крикнуть: „Кто первый окажется дома, пусть постарается освободить другого!“ И его увели. Меня отвели в тюрьму, заперли в большую камеру вместе с другими женщинами. Мне особенно запомнилась одна пожилая дама, коммунистка. От нее таким веяло спокойствием, надежностью, уверенностью, что другие успокаивались рядом с ней. На полу постелили солому. Кормили супом на обед, утром кофе с хлебом приносили. Мне кусок в горло не лез, я все о вас думала, как вы там, как вы за меня переживаете. Через два дня пришел чиновник с проверкой, я ему говорю: „Послушайте, я немка, меня по ошибке арестовали. Выпустите меня немедленно!“ Позвали немецкого инспектора, я ему по-немецки, фразу за фразой, на одном дыхании. Он убедился и обещал меня выпустить наутро. Утром они меня еще раз спросили, точно ли немка, и отпустили».
Вернулась, вернулась, девочка моя, моя тревога, моя забота. Сидит передо мной на кухне и ест с большим аппетитом. Уплетает бутерброды за обе щеки. Ну, теперь надо вызволять отца.
В тот же день я побежала в полицию. «Упирай на то, что ты немка», — научила меня Мари. Я долго ждала в приемной, потом вышел инспектор и как следует все у меня выспросил. «Немцы на восточных территориях всегда вызывают подозрение, ведь их всех по возможности постарались репатриировать в Рейх. Ага, муж, значит, еврей. Ага, понимаю. Так-так. Из-за него, значит, остались здесь? Угу. Ладно, принесите завтра письменное заявление, чтобы мужа освободили».
На другой день уже новый чиновник, опять все вопросы по второму кругу. Заявление оставить тут, он справится, в какую тюрьму поместили Макса. «Послезавтра приходите».
Послезавтра ни одна живая душа о моем заявлении ничего не слышала. Кругом одни эсэсовцы. И опять расспросы.
Я принесла послужной список мужа, показываю им: вот, Первая мировая, с 1914-го и до самого окончания военных действий был немецким солдатом. Вот, награды. Эсэсовец бросил взгляд на бумаги, вернул их мне: спрячьте обратно. Никому не интересно. Еврей есть еврей, им и останется. Приходите дня через два.
Ну, нет, хватит, так не пойдет!
Адвокат Станкевич хорошо знал и очень уважал моего мужа. Он обещал мне со своей стороны предпринять поиски. Вместе с профессором П. и адвокатом Т. (все трое — люди в городе известные, уважаемые) составили официальное прошение об освобождении Макса: достойнейший человек, политически благонадежный, его все любят и превозносят, его арест — сущая нелепость, ошибка! Станкевич лично отнес это прошение в отделение охранной полиции. Ответа не последовало. Никогда.
В другой раз я встретила в полиции моего бывшего ученика из немецкой гимназии, теперь он здесь служил. Он подал мне руку. Удивительно, обычно полицейские чиновники этого избегают. Никто ничего не слышал ни о моих заявлении, ни о прошении трех «корифеев». «Приходите на той неделе, — посоветовал он, — если ваш муж здесь, мы его отпустим домой».
Так я и металась от одного чиновника к другому. А в городе, между тем, началась планомерная травля евреев. Партизаны врывались в квартиры к евреям, стреляли из окон на улицу, хватали или расстреливали на месте всю семью, под тем предлогом, что они, якобы, сами стреляли в немцев. Квартиры разворовывали, требовали сдать деньги, часы, украшения, тащили себе все, что нравилось.
По улицам конвоировали арестованных евреев, большими группами и поменьше, сперва в тюрьму, а оттуда часто прямиком в VII форт. По проспекту Саванориу непрерывно гнали в VII форт целые еврейские семьи, мужчин, женщин, детей. По этому же самому широкому проспекту на восток отступала Красная Армия, потом бежали беззащитные, застигнутые врасплох семьи российских солдат, а вслед за ними спасались сотнями еврейские семьи, еще не успевшие уехать в глубь страны. Теперь по этой улице гнали арестованных евреев. Они шли молча, подавленные, как будто в отчаянии от своей немыслимой беды, что на них обрушилась. Женщины иногда проходили в одних только летних платьях, без пальто. Мужчины с непокрытыми головами. У других на плечах наброшено пальто, в руках — узелок. Вокруг них — партизаны, в руках — оружие, лица каменные, шаг уверенный, наглый, как все равно воины какие с алтаря страстей Христовых какого-нибудь Мульчера[21]. Ох, теперь этот путь страстей стал явью, самой настоящей реальностью. Нет слов, чтобы описать эту звериную жестокость и это великое страдание из самой глубины существа человеческого.
Я стояла на тротуаре и искала мужа в толпе арестованных. Мне потерянно улыбались знакомые лица. Кого искала, не видела. Мари и Гретхен тоже не отрывали взгляда от процессии. Молчали. Никто из нас не произносил вслух того, о чем думал.
Я снова кинулась в полицию, заново сформированные учреждения, дошла до самого генерала Растикиса[22], долго ждала в его приемной. Самые высокопоставленные литовские чиновники обнимались и поздравляли друг друга с новым назначениями, которыми их одарил оккупационный режим. Я, остолбенев, взирала на их безмозглую радость. До многих из этих корифеев скоро дойдет, что за «освобождение» на них свалилось.
К генералу меня так и не пустили. Только к его заместителю. Сразу видно: эти ничего не решают, они — марионетки оккупантов. Заместитель прилежно записал все, что я ему рассказала, а мне уже было ясно — ничем не поможет. Но кто знает, ведь и евреев иногда отпускают на свободу, если за них кто-нибудь заступится. Я слышала, так бывает.
На Аллее Свободы мне встретился молодой архитектор Мошинскис, я спешно рассказала ему о своей беде, и он тут же вызвался помочь. Мы вместе пришли в тюрьму, он лично знал коменданта. Тюрьма вот уже два дня под командованием гестапо, объявил тот, больше ничем помочь не может.
Мы в криминальную полицию. Там Мошинскис тоже знал одного литовца. Архитектор описал моего мужа как человека высококультурного, чуждого всякой политики и прочее и прочее. «Уже две недели в тюрьме, — чиновник задумался, — от тех мало кто еще остался в городе». Он позвонил в тюрьму. Да, Макс Хольцман. Спасибо. Да, он еще здесь. И прибавил: «Не беспокойтесь, гражданочка, завтра муж ваш будет дома. Ближе к обеду».
Я горячо пожала полицейскому руку, Мошинскиса позвала к нам на обед через час. И побежала домой, обрадовать своих. И вот мы уже сидим на балконе с девчонками. Только бы снова оказаться всем вместе, тогда придумаем, как жить дальше. Вдруг повезет, ведь делают же в Германии исключения для смешанных браков[23].
На другой день рано утром я побежала на рынок, там — пусто, ни овощей, ни фруктов. Наконец на окраине города у крестьян с тележки купила свежей земляники. И скорей домой: может, уже муж пришел! Нет, не пришел. Взяла девочек, вышли на улицу. Стреляют по всему городу, то тут, то там, как в первые дни оккупации. Охота идет, отстрел, добивают отставших русских, расстреливают евреев. Мы слонялись по улице, долго стояли на перекрестке, где я и прежде ждала часами.
Электрический подъемник, что соединяет Зеленую гору с городом, каждые пять минут извергает людской поток. Вот, кажется, и наш папа! Нет? Разве не он? Вон тот, торопливый, в белой панаме? Да нет же, не он, чужой. И снова не он, и опять посторонний! Сколько можно! Сил больше не было стоять и ждать. Домой, пошли домой.