Из-за колючей проволоки им кивали наголо бритые люди, будущие товарищи по несчастью. Детей и стариков сразу же отделили от остальных и поместили отдельно.
Их привели в помещение с холодным душем. Измученные люди припадали губами к резиновым шлангам и пили, пили, пили.
Пока мылись, завыла воздушная тревога. Они оказались в темноте, до костей продрогшие, жалкие, жмущиеся один к другому, чтобы хоть как-то согреться. У одной девушки была высокая температура, и к ней, горячей, пылающей, особенно льнули замерзшие узники.
Потом их, голых и мокрых, отвели в комнату рядом с душем и там обрили наголо. Брили четыре немки. В следующем помещении раздали одежу: каждой женщине выдали по робе, кому похуже, кому получше, годится ли, впору ли, нет ли — наплевать. Белья не дали. Их собственную одежду и все остальные жалкие пожитки отобрали и больше не возвращали. Пошли дальше — в следующей комнате распределили обувь — ботинки и деревянные башмаки, тоже не разбирая размера. Потом каждой на платье сзади нарисовали красной краской большое пятно. Толя, увидев свои великолепные черные кудри на полу, горько расплакалась. Она оторвала длинную широкую полосу от своей робы, слишком длинной для девушки, и повязала голову. А из остатков ткани смастерила себе что-то вроде кармана. У этих мучителей верный расчет, черт бы их побрал: человек более всего беззащитен и слаб, когда наг и лыс.
Пока все процедуры прошли, было уже два часа ночи. Тем, кто уже все закончил, велено было ждать во дворе[135]. Наконец, явился эсэсовец и заорал: всем лечь на землю! Остаток ночи узницы провели, трясясь от холода и омерзения, в грязи, на холодном, всем ветрам открытом дворе.
На утро их развели по блокам — длинным деревянным баракам, разделенным на несколько боксов. Посередине возвышалась печь из красного кирпича. В потолке было несколько маленьких окон, открыть их было невозможно. Воздух внутрь поступал только через две двери. Толю поместили в 31-й блок. Им наконец-то принесли поесть — немного теплого мучного супа.
Потом была перекличка. Женщинам приказали построиться в группы по пятеро, их пересчитали. В их блоке оказалось 1300 заключенных. Староста блока вышла с речью: Люша Симанович давно еще была выслана сюда из гетто в Лодзи за растрату. Симанович была тетка упитанная, дородная, привлекательная, хорошо одетая и в полном блеске своей белобрысой шевелюры. Она умела подластиться к немцам, «господа» ее любили и держали на особом положении.
В помощницах у толстой старосты ходила Адель, барышня из Германии, такая же не стриженная. Она как ортодоксальная иудейка что ни пятница ставила на кирпичную печку свечку для шаббата и благословляла, в остальном же ее боялись, как чумы: за малейшую провинность она дубасила всех подряд и еще любила обливать ледяной водой[136].
По утрам будили в четыре часа. Часов до шести — перекличка во дворе. Если все в порядке — обратно в барак и снова спать. Но если не дай бог кого не досчитаются — тогда перекличка затягивалась до бесконечности, пока всех не пересчитают как положено. На завтрак приносили все тот же мучной суп или кофе. В полдень снова перекличка — до двух. Обед: тяжелый котел нужно всякий раз тащить из кухни, это на другом конце лагеря. Толя, еще не окрепшая после болезни, как-то раз отказалась: не поднять ей такую тяжесть. Тогда Люша указывает ей на кирпичные дымовые трубы в отдалении: гляди, говорит, знаешь, что там? А там крематорий — для таких вот больных, вроде тебя. Толя поняла, что лучше ей быстро выздороветь, стиснув зубы, вцепилась в котел и без единого вздоха дотащила его до барака.
Выдавали одну миску на двоих, ложек не было вовсе, приходилось хлебать из миски через край или есть руками. И не просто есть, а мгновенно проглатывать: котел был один на несколько бараков, и в следующем уже выли от голода, пока в этом еще ели. Обед был ничего: брюква с перловкой, горох, свекла, суп из манки. После обеда — мыть посуду. С четырех до шести снова перекличка.
Пересчитывали заключенных старосты бараков в присутствии лагерного начальства. Если одна из женщин случайно неправильно называла свой номер, наказывали: могли на три часа поставить на колени на землю. На ужин — кусок хлеба и два грамма маргарина. Многие не доедали этот хлебный ломтик до конца, припасали на завтра, ведь больше хлеба не дадут весь день до следующего ужина. Прятать было некуда, приходилось всю ночь сжимать его в ладони и брать с собой всякий раз, когда выгоняли на улицу или в туалет.
По нужде выводил всех скопом: в отдельном бараке был устроен сортир — сотня дырок в дощатом полу. Одна присядет — полсотни ждут. А ночью — в ведро.
В восемь — отбой. Оставалось еще немного времени поговорить. Приходила с ведром воды лагеровка[137] Адель. Заключенные спали на голых досках, без всякого покрытия, без матрасов, ботинки или башмаки деревянные — под голову, и тесно-тесно прижавшись друг к другу, так тесно, что не пошевелиться. Работы, как ни странно, не было никакой, не заставляли даже готовить или убирать в бараке. Освенцим не был трудовым лагерем, это был сборный пункт[138].
Через три недели весь блок погнали на дезинфекцию — вшей выводить. Их привели к зданию с кирпичными дымоходами. Там по стенам тянулись трубы, но нигде не видно было ни одного водопроводного крана или шланга. Таких помещений, видимо, там было несколько. В каждое завели по тридцать человек, велели раздеться и сесть на лавки вдоль стен. Нет, это была не баня, здесь не мылись, здесь происходило что-то совсем другое, что-то ужасное, неведомое, чудовищное. И тут догадались: газовая камера! Ну, все, конец.
Вдруг вошел немец в униформе: быстро все на двор! Построиться! Голые, беспомощные, бритые выстроились они в один ряд. Немец шел вдоль и коленом каждую с силой пинал в живот. Всякая, что охнув сгибалась от боли пополам или обнаруживала еще какую-нибудь хворь, отправлялась обратно в «баню». Остальные, сотен пять, получили назад робы, свои прежние или те, что остались от посланных в дом с трубами, и шли назад в барак.
На другой день пошли к железной дороге. Разделили всех на пятерки, в каждую пятерку — краюху хлеба на дорогу. Но ждать пришлось до утра — состав не подали во время. Пить было нечего, и когда вагоны, наконец, прибыли, женщины умирали от жажды. Снова по пятьдесят в каждый вагон. Жара чудовищная, духота. Накануне состав, видимо, перевозил мел или известь — пол был совершенно белый, в воздухе — взвесью белая пыль, которая терзала пересохшее горло. На третий день пути, утром, состав остановился: женщин привезли в другой пресловутый концлагерь — Штуттхоф в Данцигской бухте.
Перекличку устроили сразу по прибытии: с семи до десяти часов под палящим солнцем, на песке, полуослепшие от яркого света и еле живые, они едва выдержали эту мерзкую процедуру пересчета в очередной раз. Затем — мыться. Каждой выдали по полкуска мыла, больше похожего на глину. Помещение для мытья — крошечное, тесное, сразу всем не поместиться, мылись по очереди, подталкивая друг друга. Времени как следует помыться не дали — снова во двор, на солнце. Посередине двора — жестяная длинная посудина с кофе, по одной миска на двоих.
Блоки здесь были поделены на отдельные каморки. Старшей во 2-м блоке, куда определили Толю, была украинка Марушка, бойкая бабенка, говорившая по-русски и по-немецки, настоящая мегера — на весь блок наводила ужас. В каждой каморке тоже была своя староста, отвечавшая за порядок. На каморку приходилось человек 120–130 узниц. На нарах лежали как селедки в бочке — не вздохнуть, не повернуться. Каждой выдали по холщовому тюфяку и велели написать на нем свое имя. Предупредили: кто тюфяк испортит, порвет или еще что — накажем.
На обед давали суп с кашей, свеклу, редиску, редьку или картошку — все в кожуре. Ложек не хватало на всех, пришлось вырезать из деревяшки осколком стекла, выпавшим из разбитого окна. Если в котле посреди двора оставался суп, женщины тайком прибегали и прямо руками вылавливали куски нечищенной картошки или свеклы. И не дай бог застукает старшая из 1-го блока.