Наши милые Наташи заверили нас, что мы можем оставаться у них сколько понадобится. Добрые женщины. Делают вид, что, укрывая нас, ничем не рискуют. К ним пришли люди, не хватало места и сесть было не на что. Мы отдали нашу софу, а сами спали на овечьей шкуре прямо на полу. Гретхен устала, работы в конторе было много, уснула сразу и крепко проспала всю ночь. Я рядом с ней глядела в темноту и все ломала голову, как нам дальше быть. Только бы вызволить Мари, тогда сбежали бы втроем куда-нибудь подальше!
К нам в квартиру никто подозрительный больше не захаживал. Мы вернулись к себе и остались пока. Иногда по вечерам от страха, что вот именно сегодня ночью за нами придут, мы сбегали к Наташам, а те неизменно были нам рады. Людмила по-прежнему лежала больная. Ее обследовали в клинике, и ничем не порадовали. Нужны были лекарства, а на что их купить? Три подруги выносили это тяжкое испытание, свалившееся на их голову в такое суровое время, терпеливо, с достоинством, как люди, сильные духом. Мы между тем, преодолевая трудности чужого языка, успели подружиться и успокоиться благодаря их постоянной помощи и добросердечию. Уходя всякий раз к себе, мы чувствовали, что в любой момент можем вернуться сюда, если будет нужно.
Настала осень. Как там наша девочка — не замерзла бы в камере, бедная наша. Передали ей курточку на вате, теплые чулки и ботинки, а в чулки каждая из нас вложили по записке. Спустя неделю чулки вернулись к нам уже поношенными и с новыми записками в каждом. Слова утешения, нежности, осторожные намеки, ничего опасного, на случай, если тайные послания не дай бог обнаружит тюремщик. Мы в ответ передали кусок льняного холста и пестрых ниток для вышивания, пусть развлечется рукоделием.
По четвергам мы не топтались больше толпой в тюремном дворе, а выстраивались в упорядоченную очередь перед воротами. Вечера стали холодны и коротки. Выпустили на свободу сокамерницу Мари, и она первым делом зашла к нам, как и обещала моей дочери. В тюрьме, рассказала она, топят прилично, кормят сносно, особенно если добавить к тюремному рациону то, что приносят от родных, но вот на волю тянет невыносимо! Мари передала нам платок с ее вышивкой — тоненькой черной ниткой вывела: «Помогите! Вытащите меня отсюда! Сил больше нет терпеть! Тоска смертная!» Мы с Гретхен, разобрав буквы, тоже расплакались от тоски.
Я снова пошла в генеральный комиссариат, последний раз попытать счастья у Баумгертеля. «Он здесь больше не работает, — заявили мне, — и вообще его опять переводят в Германию». Тогда я через общих знакомых попросила адвоката принять меня у него на квартире. Отказ. Тогда я к директору немецкой гимназии, где преподавала. Не принял. Трусы же мы немцы, какие же трусы.
Пошла домой к одному литовскому полицейскому чиновнику, безо всякой предварительной договоренности, прямо так: помогите, мол, у вас связи в гестапо. Пришла, дом заперт. «Зря стучите, — сообщил сосед, — его уже неделю как арестовали».
Тогда, ну вас всех! Пойду сама в этот немецкий дом ужасов — в гестапо. Не впервой, когда немцы только пришли, я туда через день бегала. В коридоре вижу — мой ученик. Руки не протянул, едва поздоровался, только произнес быстро вполголоса: «Знаем, все знаем. Ничем не поможешь. Уходите скорей!» Я ушла.
Я набрала побольше частных уроков, опрятно и сознательно спланировала каждый день. Никто не замечал, как я измучилась. Дни проходили в заботах: где взять дров, где достать картошки? Прошел слух: в предместье привезли целый вагон картофеля, я туда. Добралась уже в сумерках, стоят открытые вагоны, люди выгружают набитые мешки, складывают в детские коляски и повозки. Договариваюсь с одним человеком, чтобы отвез в город и мой мешок тоже. Но тут дежурный путеец перехватывает мой мешок: все, дамочка, время вышло, на сегодня закрываемся. Дверь вагона захлопнули.
Вдоль железной дороги медленно шагала группа заключенных, несли мертвого своего товарища к могиле. Пошел дождь. И у меня по щекам побежали слезы. Я плакала, плакала, плакала — стало вдруг жаль чужого мертвого русского, стало жутко от человеческой злобы и мерзости, стало невыносимо тоскливо, от отчаяния захотелось завыть.
Конец октября. Вечер. Сидим одни, без движения, без сил, в тревоге и тоске. Вдруг заходят две девушки: «Вам привет от Мари!» На несколько дней их арестовали за танцы в неположенное время. Они оказались с моей дочкой в одной камере. Быстро сдружились, вместе пытались развлечься, играли, шутили. Им было весело вместе. Мари тоже скоро собирается на волю. Тогда они снова будут дружить.
А пока она там не унывает, старается держаться. Вы мои красавицы, девочки вы мои родные! Как я была им благодарна, как они нас порадовали, как успокоили!
Только они ушли, смотрю, моя Гретхен несет китайскую игру — бирюльки в коробочке. Тоненькие палочки из слоновой кости горсткой высыпались на стол, а мы миниатюрным крючочком стали по одной вытаскивать одни, стараясь при этом не задевать другие палочки. И все говорили, говорили. И конечно, все только о Мари, о нашей любимой кровиночке, которая тоскует без нас в тюрьме, без которой мы здесь не находим себе места.
В следующий четверг я снова стояла в тюремной очереди, успокоенная. Девушки рассказывали о тюремщицах, тех, которых заключенные зовут добрыми и доверяют им, и о других, злых, от которых узницы таят свои мысли и занятия. По пути я купила яблок, в каждый чулок снова вложила по записке — два трогательных, утешительных письмеца. Подошла моя очередь.
Марите Хольцманайте? Так, «X», «X», Хольцманайте. Нет у нас такой, говорят. Посмотрите, говорю, может, неправильно записана фамилия. Вы посмотрите на «К» или на «Г»[41]. Нет, отвечают, не числится. И смотрят на меня в четыре глаза. Спросите у инспектора. Ступайте в гестапо, проворчал инспектор.
Опять, опять в это ненавистное, вездесущее заведение! Сообщаю на входе мое имя, тут же пропустили. Молодой человек, брюнет, в черной униформе, на рукаве — опрятная черная повязка из шелка со свастикой. Сидит у стола. Я стою. «Ваша дочь, да, ее увезли.» — «Как это увезли? Куда? Они жива?» — «Подождите, я позвоню».
Его соединили с другим отделением. Он долго говорил о каких-то совершенно посторонних вещах, сыпал непонятными выражениями. Я потянула его за рукав, стала умолять: «Ну не мучайте меня, скажите, наконец, что с ней?!» Он отмахнулся, закончил разговор, положил трубку, посмотрел на меня: «Ваша дочь мертва… Коммунистка, очень опасная, к тому же еще и отец еврей. От евреев скоро здесь вообще даже духу не останется, все вычистим. Сами, конечно, руки о них марать не станем, на это литовцы есть. Мы и у нас в Рейхе старались в дело не вмешиваться, и там тоже ни одного не останется. Полуевреям везет чуть больше, но наиболее опасных — вон из страны».
В кабинете появились еще какие-то люди. Толстяк в коричневой униформе качал головой: «Бедная, бедная немецкая женщина!» Я взглянула на сборище передо мной: «Убийцы! Вот вы кто!» Главный — Штютц — взял со стола револьвер и запихнул в кобуру на поясе: «Не советую вам повторять эти слова. Ваш адрес? Я зайду к вам на днях, с утра, около половины десятого».
Я вернулась домой, в руках — тюремная корзинка, так и осталась наполненной, как была. Поставила ее на стол в кухне. Глаза сухие. Через час вернулась Гретхен. Обе не пролили ни одной слезы, не произнесли ни слова.
Дни шли один за другим, Гретхен ходила на службу, я — к моим ученикам. Ни с кем ни слова о нашей беде. Знали только Людмила и обе Наташи. Мы просыпались по утрам, съедали свой кусок хлеба, на обед варили картошку на электрической плитке, ложились спать по вечерам в нашем закутке. Пусть приходит, этот гестаповец, этот Штютц. Черт с ним, прятаться больше не станем. Пусть забирает. Ее-то нет, она мертва, не вернешь. Вот бы и нам вслед за ней! Штютц не приходил.
Дни стали короткими и холодными. В ноябре пришлось идти в городской комиссариат: Крамер пригрозил женам евреев, что отправит в гетто, если немедленно не оформят развод. Неважно, где муж — в гетто, в бегах, на том свете. До сих пор я не могла решиться на эту унизительную процедуру, но тут все-таки пошла. Секретарь записала данные, на другой день мне выдали машинописный листочек, поставили штамп в паспорте, взяли пять марок. На этом «развод» считался оформленным.