Поначалу евреям доставалась самая тяжкая и грязная работа, но повсюду не хватало компетентных сотрудников, так что стали нанимать узников гетто на другие рабочие места — переводчиками, машинистками, инженерами, бухгалтерами, даже врачами.
Врачей-евреев звали на помощь в самых трудных и безнадежных случаях, когда другие уже опускали руки. То и дело вооруженные партизаны конвоировали по городу известного еврея-хирурга или интерна. Партизан — по мостовой, с автоматом в руках, доктор — по сточной канаве, с желтой звездой на одежде. Один гинеколог из гетто однажды благополучно принял близнецов у жены высокопоставленного чиновника, ярого антисемита.
Но врачи из гетто вскоре были запрещены. Немцы скорее готовы были отказаться вовсе от высококвалифицированной медицинской помощи, нежели признать ее необходимость. Исключение было сделано лишь для доктора Квитцнера, дантиста, который сначала один, а потом вместе с женой-ассистенткой лечил зубы гестаповцам. Ему предоставили полностью оборудованный кабинет, где он убийцам тысяч евреев вставлял пломбы, ставил коронки и новые челюсти. Каждое утро его забирал из гетто специальный автомобиль, вечером привозил обратно.
18 августа около 500 образованных, хорошо одетых узников гетто направили на спецработу в один архив. С собой велели взять немного вещей, так как архив находился за городом, а работы было не на один день. Вызвалось множество добровольцев, обрадованных такой неожиданной приятной возможностью. С легким сердцем они простились с родными. До нужного количества человек немного не дотягивало, недостающих выбрал совет старейшин гетто. Утром 534 человека, в основном молодые мужчины, с чемоданчиками и узелками покинули гетто. Больше их никто не видел. Позже пьяные гестаповцы рассказывали, что этих несчастных расстреляли в одном из фортов. Зачем? Почему? За что? В ответ цинично прозвучало: нужны были добротные мужские костюмы и хорошее белье. Это была первая масштабная акция по уничтожению населения каунасского гетто[39]. Там долго еще надеялись на возвращение пропавших, пока, наконец, постепенно не стало ясно, что надеяться больше не на что.
Террор на время утих. В конце августа вышел указ: сдать все наличные деньги, разрешается оставить не более 10 имперских марок на человека, а также все ценности, украшения, ювелирные изделия, золото, серебро, электрические приборы и меха. Многие, конечно же, попытались спрятать хотя бы часть своего имущества. Новое распоряжение нагнало столько страху, тем более, что человек двадцать за сокрытие ценностей расстреляли на месте. Немецкая полиция и литовские партизаны вместе обыскивали дом за домом, один двор за другим, каждую каморку, всякий закуток. Вламывались по несколько раз в одно и то же жилище, переворачивали все вверх дном и тащили при этом все, что приглянется. Некоторым, правда, удалось все-таки уберечь от бандитов кое-что, спрятали, как смогли, но большинство безропотно отдали все, чего бы ни потребовали, и оставались совершенно разоренными.
Продукты теперь выдавались только в государственных магазинах, но пайки стали гораздо скуднее. За 200 граммов хлеба — часовые очереди. Масло, сало и мясо и вовсе исчезли. Из города в деревню приходилось везти овощи, картошку. По дороге на работу и с работы иногда удавалось прикупить чего-нибудь на черном рынке. А он распространился уже повсюду: по дворам фабрик, по стройкам, по конторам. Везде торговали из-под полы и меняли, как одержимые. После конфискаций в городе особенно вырос спрос на обычную одежду, на самые элементарные предметы обихода. Узники гетто умудрялись обменивать оставшееся у них тряпье на продовольствие и тем жить. Всякие гешефты с евреями были, понятно, под запретом. Но часовые, особенно немецкие, часто смотрели на это дело сквозь пальцы. И все же обе меняющие стороны сильно рисковали. Литовцев за это хватали частенько, те неделями сидели в тюрьме. Один как-то раз обнаглел до того, что прилюдно на улице пожал еврею руку, за что был сурово наказан одной неделей тюрьмы, а его имя растрезвонили по городу газеты, чтобы другим неповадно было.
Йордан застукал как-то на рынке в старом городе еврея, который что-то такое сменял на четыре повозки овощей, чтобы потихоньку, в обход часовых, перекидать все это добро через колючую проволоку своим в гетто. Йордан застрелил беднягу из собственного пистолета на глазах у публики, овощи раздал бабам, а те в полном восторге, что такой куш свалился на них даром, быстренько побежали по домам, нагруженные капустой и свеклой. Спустя пару недель я слышала, как одна хвасталась, сколько добра ей тогда удалось урвать.
Торговля шла прямо у колючей проволоки. Крестьяне прямо по улице Ландштрассе подъезжали к гетто. Часовым давали взятку, а частенько они сами участвовали в обмене. Мебель и швейные машинки обменивались на мясо и масло. К гетто примыкало кладбище, там то и дело появлялась шустрая бабенка с детской коляской, она, словно молитву на четках, повторяла вполголоса: масло, стоит столько-то, сало, стоит столько-то, гуси по такой-то цене, куры, цыплята. Евреи несли ей белье, ткань, и продукты без задержки из детской коляски перебирались за колючую проволоку.
Литовцы-спекулянты бессовестно пользовались бедой евреев и цены на черном рынке накручивали от души. Забыв всякий стыд и наплевав на немецкие правила, затирались в рабочие бригады среди узников гетто, зная наверняка, что здесь-то уж сбудут свой товар за отменное вознаграждение! Поймают немцы одного-другого, запрут ненадолго в тюрьму, а им и то не беда: через пару недель выйдет на волю и снова — у проволоки вертится тут как тут, как ни в чем не бывало. А вот еврей пусть попробует только закон преступить — жизнью заплатить может. Евреи, однако, даже в своем отчаянном положении оставались оптимистами и настолько верили в жизнь, что и за колючей проволокой не прекращали сражаться за маленькие свои радости и удовольствия, с завидной изобретательностью изыскивая все новые возможности жизни порадоваться. В первые месяцы в гетто они, правда, еще надеялись, что им не придется привыкать к лишениям так надолго. Но пришлось, и было это тягостно и горько, не теряя себя в новом своем существовании, день и ночь терпеть, выносить, выживать изо всех сил.
Мы уже вторую неделю скрывались у Наташ, а что делать дальше — так и не знали. Каждый день мы появлялись в нашей квартире, непременно заранее созвонившись с хозяйкой и удостоверившись, что все в порядке. Всю неделю собирали посылку к четвергу: пекли белый хлеб, варили мармелад, в деревне доставали яйца и молоко. И всякий раз — тягостное тревожное ожидание и, — ох, слава богу! — ее записка в руке.
Вместе с продуктами передавали еще и белье, и носовые платки и еще всего разного по мелочи: карандаши, настольную игру, шитье, вязание. Но на контроле то и дело что-нибудь считали «излишним» и возвращали обратно. На улицу выходили из дома — тряслись от страха, как бы не схватили, но в тюремном дворе, среди товарищей по несчастью, успокаивались. Здесь, думалось мне, ничего со мной не случится. Вместе с нами молодая женщина приносила передачи своей сестре, сокамернице нашей Мари, и обе наши девочки, мы знали, по-сестрински делят все, что мы им посылаем.
Однажды в дверь квартиры резко позвонили. Мы не открыли, замерли как мышки. Через четверть часа прибежал наш управдом[40] и рассказал, что нас разыскивал полицейский чиновник — вычитал наши имена в домовой книге, расспросил управдома о том, о сем, записал кое-что с его слов и строго-настрого велел нам ничего не рассказывать. Управдом, разумеется, первым делом пришел и запрет нарушил: прячьтесь, говорит, и некоторое время на квартире больше не появляйтесь. И мы снова ускользнули в наше укрытие.
Перед нами лежал проспект Саванориу, далеко, широко. Народ идет спокойный, равнодушный. Оглядываемся с опаской. Никто за нами не следит. Отряды солдат движутся посередине улицы. И поют лязгающими свинцовыми голосами про крошку Урсулу и еще какие-то бессмысленные военные марши. Ни радости в песнях, ни чувства.