По проспекту Саванориу тянулись длинные вереницы пленных, вместо лошадей запряженных в телеги: тащили древесные балки. Шли пешком из одного города в другой, босиком. Сапоги забрали. Тощие, высохшие, измученные. Передавать что-либо заключенным было строго-настрого запрещено, но окружающие то и дело всовывали им то поесть, то сигарету. Особенно русские старались, чем могли, помочь. Мы постоянно прихватывали из дома пару яблок, сухарей, папирос — нет, нет, да и порадуем несчастных чем-нибудь. Дерзость наша настолько ошеломляла немецких конвоиров, что им духа не хватало вмешаться. Иные даже специально делали вид, будто не замечают. Но случались порой и драки, и аресты.
Однажды в такой колонне заключенных один от истощения не смог больше идти и упал на землю. Охранник, парень дюжий, здоровый, грубый, стал орать, чтоб тот встал. Пленный не шелохнулся, должно быть, без сознания. Немец взбесился, как с цепи сорвался, стал пинать беднягу сапожищами, топтал его и все орал: «Встать, сволочь! Кто здесь победитель? Кто войну выиграл? Это мы вас победили, мы, а не вы нас! Вот кто победил! Вот кто!»
Мочи не было смотреть на эту мерзость. Тут же слетелась толпа. Одна женщина попыталась солдата отпихнуть. Вмешалась полиция: ваши документы. Она дерзко сунула ему под нос паспорт: на, любуйся, вот я кто! Арестуй, если надо, но не стану я такое скотство терпеть! Не дождетесь! Ее увели и чуть погодя отпустили, я видела. Видимо, и сами полицейские были с ней одного мнения. Русские пленные подняли своего измученного товарища на руки и молча двинулись дальше.
В то время стали брать русских пленных из лагерей в деревенские усадьбы помощниками по хозяйству, кормили неплохо, особо не мучили. Но случалось порой, что пленные сбегали. Оттого стало очень непросто получить разрешение взять себе в дом заключенного.
Иногда и горожане выпрашивали себе такого помощника. Наши обе Наташи решили, что в доме нужен сторож и садовник, и познакомились с одним пленным, он тогда лежал в лазарете. В комендатуре лазарета надо было разговаривать по-немецки, и меня позвали переводить.
Долго ждали во дворе перед входом. Привели очередную партию пленных — раненых, больных. Мы раздали им поровну всего, что принесли с собой. Они тут же спрятали папиросы и впились зубами в ломти черствого хлеба. Громко ломать засохшие корки им показалось неуместным, они старались жевать тихо, не хрустеть. Наташа заговорила с ними, постоянно опасливо оглядываясь по сторонам: с заключенными говорить строжайше запрещено! Но здесь, в госпитале, кажется, бояться не стоило: и врачи, и санитары молчали и на недозволенное смотрели сквозь пальцы, больные же, по всей видимости, были довольны, как с ними тут обращаются.
В канцелярии перед нами неожиданно предстала весьма любезная дама, яркая молодая элегантная блондинка, очень привлекательная. В ее присутствии как будто стало светлей. Персонал и пациенты сияли, когда это солнце озаряло их своими лучами, да и мы тоже сразу подпали под ее обаяние. Красавица обещала позаботиться о том, чтобы тот больной, за которым мы пришли, попал к ним в дом. А пока мы можем его увидеть и сами обо всем с ним договориться.
Послали за больным, и вскоре он появился во дворе. Наташа присела с ним на скамейку у входа. Ее строгий профиль, освещенный солнцем, показался мне теперь не китайским, как прежде, а совсем-совсем славянским. Настоящая маленькая русская женщина беседует с большим, немного неповоротливым, неуклюжим мужчиной. У того одна рука в гипсе, забинтована и закреплена на неудобном, слишком высоком каркасе.
Довольные успешным визитом мы с миром отправились домой. «Как же его так скоро отпускают на работу, он ведь, кажется, тяжело ранен?» — спрашивала я. «Да что ты, — отвечала Наташа, — не волнуйся, Иван вообще не ранен, у него болят глаза, оттого доктор и оставил его еще в госпитале. А перебинтованная рука с помпезным каркасом — для отвода глаз немцам, если заявятся с проверкой. У них в лазарете много таких. Литовские врачи из сострадания им помогают, пусть бедняги в лазарете хоть дух переведут».
В первый раз я столкнулась с таким продуманным и организованным саботажем. Позже я еще много раз встречала подобное в разных местах и всякий раз не уставала удивляться с некоторым даже восхищением.
В назначенный день Иван не пришел. Мы с Наташей снова пошли за ним в госпиталь. Картина совершенно поменялась. Еще на входе часовой не хотел нас пустить. В канцелярии новые лица. Красавица, столь виртуозно управлявшая делами, исчезла. Впоследствии от одного врача я узнала, что она оказалась полькой, немцы разоблачили ее и отправили обратно в Германию. На ее месте сидел теперь хам ефрейтор, четко и безапелляционно заявивший нам, что частным лицам в городе пленные в качестве помощников в доме больше не выдаются. Пока Наташа понапрасну пыталась добиться еще одного свидания с Иваном, я ждала во дворе. Из корпуса напротив вынесли на носилках два трупа, накрытых тканью. Из-под нее торчали мертвые, восковые ноги. Тела погрузили на телегу и увезли прочь.
Вот и у адвоката Баумгертеля так же было, подумалось мне, первое посещение — столько надежды, столько упований, а потом приходишь снова — а тут уже все по-другому.
Гетто заперли 15 августа. У ворот поставили часовых, чтобы не пускать желающих войти. Евреев выпускали в город только под конвоем. Каждый день по мосту через Вилию шли из гетто группы людей — «рабочие бригады» — то числом побольше, то — поменьше. Их отправляли на работы в немецкие военные и гражданские учреждения. Эти конторы заранее заявляли в администрацию гетто, сколько им на днях понадобиться рабочих.
На военных объектах работа была порой тяжелее, физически труднее, чем на гражданских, однако там узникам гетто работалось лучше. Среди офицеров и солдат много было таких, которым по внутреннему их складу претило унижение человеческого достоинства, отчего они пытались лично евреев поддержать, как-то слегка загладить свою вину даже. Идиш настолько родствен немецкому, что общению ничто не препятствовало. Солдатики, которые в первый раз в жизни своей имели дело с евреями, поражались, до чего же немецкая пропаганда оболгала этих людей, какими монстрами выставила. Евреи, которых пригнали работать под их присмотром, оказались приличными, одаренными мастерами, знатоками своего ремесла, те, которые таскали тяжести, выказывали неординарную физическую силу и выносливость, инженеры удивляли своей интеллигентностью, образованностью, компетентностью. Так, порой немцы и евреи становились приятелями, изливали друг другу душу, делались даже настоящими друзьями.
А еврейки! Сколько среди них хорошеньких барышень, какие красавицы, какие умницы. И здесь не так уж редко находилось место для человеческих отношений, для глубоких чувств. Порой даже вспыхивала надежда на счастье «после войны», чему, конечно, не суждено было сбыться уже никогда. Офицеры брали молодых евреек в домработницы, из прислуги женщины становились домохозяйками, доходило дело до интимной близости — вот была злая издевка над расистской пропагандой, ведь немцам пытались внушить физическое отвращение к людям «низшей расы». Не дай бог станет известно об этой любви руководству, и офицеров тут же отправляли на фронт.
Были, разумеется, и такие, которые, со всем своим арсеналом юдофобских предрассудков, встретив еврея, не в состоянии были расстаться ни с одним мерзостным предубеждением. Но таких, сказать по чести, среди немцев военных было гораздо меньше, нежели среди гражданских. На военных, должно быть, повлиял безмерно достойный пример одного из верховных командующих, генерал-майора Йуста[38], а с гражданских властей спросить было нечего — скоты скотами. Заносчивые скоты, зазнавшиеся и зарвавшиеся вконец, так что им евреев одних терзать показалось мало, и за три года оккупации они и литовцев замучили без числа.
Одну женскую бригаду определили вычистить служебные клозеты в здании администрации. А швабры и тряпки? Где же они? Как же без них? Шмотье свое на тряпки и пустите, был ответ. А чем натирать полы в коридорах? Чем мыть окна? Ответ тот же. Евреев-интеллигентов с высшим образованием заставили мести улицы, разгребать завалы, убирать грязь, мостить дороги.