Нас привели в старомодный деревянный домик, который оказался недалеко от нашего, но не на самой улице, а в глубине, среди больших старых деревьев. Там было еще несколько таких же древних жилищ, о которых, казалось, не вспоминали со времен Российской Империи. Внутри просторное помещение разделено было на несколько отдельных светелок дощатыми перегородками, не доходившими до потолка. Окна выходили на юг и запад и, несмотря на треснувшие стекла и непрезентабельную мебель, комнаты были уютным и светлыми.
Наташа-китаянка поговорила со своей подругой, владелицей дома. Та точно так же сразу согласилась нас принять. По-литовски она говорила чуть лучше остальных, но мы все-таки понимали друг друга с трудом. Я себя ощущала в этом интимном, тесном мирке совсем инородным телом, и именно потому, что мне оказали гостеприимство, совершенно не зная, кто я такая, как будто им это безразлично.
Мы договорились, что Гретхен и я быстренько захватим из дома все необходимое и некоторое время не будем у себя появляться. Когда я забрала с работы дочь и рассказала ей о нашем новом жилище, она вспомнила этот домик: там жила, оказывается, наша старая знакомая Людмила!
С Людмилой мы несколько лет подряд проводили каникулы в России, в одной деревне. Наши дома стояли по соседству, на отшибе, в лесу. Она жила там круглый год, лечила крестьян, они ходили к ней за советом и помощью, учила детей, ставила с ними театральные представления. Людмила была больна уже несколько лет, больна тяжело, врачи сказали, что неизлечимо, и отступились от нее, тогда она стала, как могла, выкарабкиваться сама. Перед самым началом войны перебралась в город к подругам, болезнь снова скрутила ее с новой силой, и женщина уже некоторое время не вставала с постели. Лежала она в особой светелке, я в первый раз тогда больную не заметила.
Между Людмилой и Гретхен немедленно возобновились прежние сердечные отношения. Они вместе печалились об общей своей подруге, которую вместе с семьей отправили далеко в Россию[36]. Беке повезло, говорили они, что она оказалась так далеко от войны. Там она сможет остаться свободной и не будет мучиться в гетто.
На ночь нам выделили софу. Дочка сразу уснула. Видимо, ее успокоила новая встреча с Людмилой, и от присутствия доброго друга рядом в нашем убежище Гретхен почувствовала себя как бы в безопасности, дышала ровно и спокойно у меня под боком. А я все глядела в темноту: как нам теперь быть? Лучше всего, наверное, затаиться на несколько дней. Здесь нас никто искать не станет.
Много дней пробежало, а мы так ни на что и не решились. Обе Наташи были добры к нам, помогали, как могли, но оставались все такими же замкнутыми, отстраненными. Лишь со временем я догадалась, что одна из них портниха, работает в тресте, другая ведет хозяйство и ухаживает за Людмилой. Обед в доме готовили нерегулярно, питались как придется, вставали иногда ни свет, ни заря, другой раз — к полудню, и спать ложились тоже, как когда получалось. Весь их образ жизни шел вразрез с тем, к которому привыкли мы с дочкой.
Мы принесли с собой свою электрическую плитку и продукты и готовили отдельно. Старались по возможности не мешать. Гретхен, как и прежде, ходила на работу, и там никто не подозревал о переменах в нашем существовании. Она шла вместе с коллегами домой, прощалась на нашей улице, выжидала в нашем подъезде, пока другие ни скроются из виду, и со всех ног мчалась в наше укрытие.
С нашей домохозяйкой я условилась звонить всякий раз, когда мне нужно было попасть к нам в квартиру. Мы изобрели специальный условный знак, который она должна была подать мне, если нас искали. Каждый день я звонила ей из почтового отделения на Зеленой горе. Ничего тревожного пока не стряслось, мы понемногу успокоились и стали заходить все чаще, прежде всего для того, чтобы собрать наши посылки для каждого следующего четверга. Пекли для нашей Мари пироги, а сами все время выглядывали в окно. Чуть только позвонят в подъезд, мы тс-с-с-с — замирали, как мышки.
Альгирдас постоянно заклинал нас бежать из города. Помочь предлагал, только бы уехали. Он знал нужных людей, которые могли бы выправить фальшивые документы и вывезти нас в Германию. Или, может, нам лучше податься в Вильнюс: в большом городе, где нас никто не знает, нетрудно спрятаться. Я на все была согласна, ни с чем не спорила, пусть предпринимает, что считает нужным, но сама ни на что решиться не могла. Не можем мы уехать, пока наша Мари не с нами![37]
Не лучше ли было найти жилье за городом, в деревне? В семи километрах от Каунаса голландец Штоффель держит садоводство. Мы не слишком близко были знакомы, но его спокойствие и сдержанность вызывали доверие, так что мы тут же выложили ему, что у нас за беда, и попросили помочь. Он сам нас приютить не мог, но обещал поспрашивать соседей.
Спустя пару дней мы обошли несколько крестьянских дворов в округе. За скромную плату нас готовы были поселить. Дрова и продукты в деревне было раздобыть легче, чем в городе. Нам особенно приглянулся новенький, только что отстроенный домик на одном из хуторов. Хозяин обещал привезти сюда на своей телеге нашу мебель. Его жена вскоре должна была родить, и он был даже рад, что кто-нибудь поможет присмотреть за домом. Все, казалось, так удачно складывалось, но и на этот раз ничего не вышло.
Через пару дней зашел садовник Штоффель, мы рассказали ему о нашем укрытии у двух Наташ. По его словам, адвокат Баумгертель был вне себя, узнав, что мы все еще в городе. Опасность возрастает, давно пора бежать!
Но чем больше обстоятельства выдавливали нас из Каунаса, тем больше мне казалось, что я не могу никуда бежать. Но и оставаться дольше у милых, добрых Наташ тоже не годилось: соседи уже стали коситься на задержавшихся гостей. Как только кто-нибудь заходил к хозяйкам, мы запирались в нашем закутке и сидели, не шелохнувшись и затаив дыхание. На оживленные улицы не выходили, держались Зеленой горы. Но и здесь стало неспокойно. То и дело кого-то по соседству бросали за решетку. Людей определяли в какие-то рабочие бригады, хватали коммунистов, карали спекулянтов.
Продуктов по карточкам не хватало. Свободная торговля была запрещена, но литовцы не давали себя так просто запугать: черный рынок процветал, цены росли. Время от времени полиция устраивала облаву, хватала одних и разгоняла других, но пяти минут не проходило, а они уже снова тут как тут, и торговля продолжается, как ни в чем не бывало.
Оказалось, граждан Литвы судьба весьма удачно одарила талантом ростовщиков, умением проворачивать темные аферы, обходить закон, безбожно спекулировать самым необходимым. Надо же, а ведь литовцы за прожженных спекулянтов и ростовщиков держали евреев. А зря, честное слово, зря: последний еврейский торгаш держится правила «живешь сам — дай жить другим» и среди любых своих делишек ухитрится одно с другим совместить, о себе не забыть и других не обидеть. Но даже сейчас, когда евреев напрочь вышвырнули из торговой среды, их по-прежнему нелепо, упорно, тупо обвиняли в дефиците. Народ с готовностью западал на каждое слово немецкой пропаганды, а немцы под прикрытием этой юдофобской лихорадки варварски выжимали соки из оккупированной страны и ее жителей.
Этот грабеж, начавшийся сразу после того, как немцы вошли в Литву, был, очевидно, подготовлен заранее. Маленькая богатая, благополучная, устроенная аграрная страна была лакомым куском, который во что бы то ни стало хотелось удержать в зубах. Все, что давала литовская земля, было конфисковано и отправлялось частью в Германию, частью — в армию. Солдаты надувались от гордости: «Покоренная страна нас прокормит». Они в ту пору самозабвенно упивались славой победителей, и до любви народной им дела не было. Однако уже тогда среди офицеров нашлись такие, которых коробило от подобного безмозглого скотского обращения с гражданским населением. Почуяли, видно, уже тогда: не век им воевать, не жить им долго среди врагов своих.