Только незабудки Антонине Ивановне не подчиняются. Разбрелись без спросу по всему огороду и выкрасили все в голубой цвет. Будто решили прикрыть собой весь развал, учиненный стройкой.
— Антонина Ивановна, чем помочь?
— Руки вымыла, барышня? Молодец. Сходи, пожалуйста, в поселок и купи 800 граммов сметаны.
Папа часто рассказывал, как на фронте привез маме целую машину незабудок. Раньше я так себе и представляла: грузовик, доверху набитый цветами, а на них, как на сене, возвышается папа в пилотке и гимнастерке. Потом догадалась, что это преувеличение: сказать — корзину цветов, а где на фронте корзина? Сказать — ящик — некрасиво звучит. А вот машина — сразу видна уймища незабудок. Только зачем на войне цветы? Вообще, когда идет война или строится дом — человеку не до цветов.
— Ты знаешь, красавица, сколько времени ты за сметаной ходила?
Не знаю. Я же не Антонина Ивановна, у которой часы внутри. Пока туда дошла, пока обратно, там в очереди постояла, наверно, целый час прошел.
— Три часа десять минут.
Плохо. Солдат, значит, кормили без сметаны. Как бы они не ушли от нас из-за этого Тяжело строить дом. Была бы я великаном, уперлась бы ногами в землю, а спиной в стену и вытолкала дом кверху, чтобы раз — и вырос!
— Пап, знаешь, на что наш дом стал похож со стропилами? На рыбий скелет. К нему теперь прирастить мышцы, кожу, внутренности — и он станет живым…
— Угу, и начнет давать рыбий жир.
— Нет, пап, я серьезно.
— И я серьезно. Завтра начнем с тобой сарай разбирать. Доски кончились, нечем настилать черный пол на втором этаже.
— А спать где?
— В доме. Или он недостаточно хорош для вашей персоны?
— Но у него же нет крыши!
— А черный пол на что? Рубероидом застелем, просмолим — вот тебе и крыша для первого этажа.
— Но на первом этаже тоже нет пола?
— В одной комнате застелем.
— А двери, окна?
— В одной комнате вставим.
Не знаю, что сказала бы на это мама, а Антонина Ивановна сказала, что мой папа — своеобразный человек. Это у нее значит, что никто так не делает, и делать так не следует, но папе можно.
Рамы из сарая снова перекочевали в беседку. А стены сарая очень быстро превратились в груду досок.
— Ничего, голуба, не грусти, привезем железо — будет тебе и крыша. Раз уж ты так на ней настаиваешь.
Я не настаиваю, но если приедет мама, она наверняка не захочет так жить, как мы живем. Скок-поскок по трапу на порог, потом по шаткой доске до перегородки, дверь открыл — и комната. Вернее закуток, такой же, как в бывшем сарае.
Боюсь, мама на такую дачу не приедет. А уж бабушка и подавно.
— Давай, голуба, гвозди кончаются, сходи-ка на склад, и посмотри заодно, нет ли рубероида и шлака.
Со шлаком тяжело работать, я знаю: его в ведро набираешь, а он прямо в глаза летит. Но все равно, пусть все-таки шлак будет на складе. Чтобы дом еще успел немного подрасти, пока мама не приехала.
Зря мы все-таки не стали строить его из бревен, как Шуркины родители. Они давно уже переселились в свой дом, а сарай, который они называют времянкой, оставили.
В доме у них хорошо. Пахнет деревом и чуть-чуть мхом, хотя тоже еще не совсем достроено. Жаль только, мы с папой редко к ним ходим. Почему? Ведь они же не дачники какие-нибудь, а артисты балета? Я бы тоже хотела быть балериной. Только у меня таланта нет.
Странно, почему папа сказал, что Шуркин отец — Раскин — ненадежный человек?
Когда мы в последний раз были у Раскиных, шел проливной дождь. Валентина Петровна пекла блины на керосинке, Раскин сидел за верстаком, запыленным опилками, и прихлебывал из большой глиняной кружки. На Раскине, как и на папе, старый залатанный комбинезон. Только папа его носит с рубашкой, а Раскин прямо на голое тело. Поэтому плечи и лицо у него черные, как у негра. Сквозь кожу выступают мышцы, каждая в отдельности. Хочется попробовать оттянуть одну мышцу и посмотреть, не щелкнет ли она словно тугая резинка.
— А Шура где? — спрашивает папа.
Мне первой хотелось об этом спросить, но было неудобно. Он же мальчишка. Раскин показывает глазами на ширму. Там очень тихо.
— Сердится на меня, — Раскин щелкает пальцами по кружке. — Иди-ка ты, девонька, к нему, он тебе свой театр покажет.
Иду за ширму.
— Хороший у тебя сын, — говорит папа мне вслед. И мне кажется, что он Раскину глазами добавляет: а вот ты не делом занят.
Шурка сидит на кровати и что-то шьет для кукол. Он даже не взглянул на меня, а просто отодвинул одежду, чтоб было, где сесть. У кукол неживые шершавые лица из папье-маше. Сажусь на краешек раскладушки, прислушиваюсь. Папа с Валентиной Петровной разговаривает про какой-то собес, про справки. Из их слов получается, что Раскины уходят на пенсию. Может, я не так поняла? Ну и что, что Раскин совершенно седой, он только чуть старше папы. Ему седина идет: кажется, что он нарочно, для спектакля надел парик и гримом наложил глубокие складки вдоль носа.
Шурка поднимает куклу и двигает тростями. Кукла здоровается со мной, кланяется. Потом приближается к ширме и делает вид, что подслушивает, о чем говорят взрослые.
— Да черт с ней, с этой поганой лавочкой. Ты посмотри вокруг: благодать-то какая — каждое бревно порами дышит. И все это бросать, мотаться по концертам — да пропади оно пропадом!
Раскин говорит громко и четко, как будто со сцены Я даже сквозь ширму чувствую преувеличенную мимику его лица.
Шуркина кукла хватается за голову, взъерошивает волосы, изображает отчаянье. Потом берет листок бумаги, скручивает его как подзорную трубу и делает вид, что подсматривает в щель ширмы.
Смешно. Перевожу глаза на Шурку — он вот-вот расплачется. Выхожу из-за ширмы, подхожу к керосинке Валентины Петровны. Она, не глядя, поливает мне блин сгущенкой.
— Я тебе как на духу: Валя у меня, ты ж знаешь, — пушинка, а вверх вскину — и боюсь, рука дрогнет.
— Прикладываешься, — папа щелкнул по Раскинской кружке. — Валя у тебя — святая женщина. Сын, каких поискать надо. А ты… Если у балетного руки дрожат — это последнее дело.
— Э-э-э, сам знаешь: «Лес рубят — щепки летят».
— Да хватит тебе на Сталина-то валить. Мужик ты или не мужик!? Жалеть себя надо поменьше!
— Тебе хорошо говорить, тебя там не было.
Папа резко зовет меня домой. Я заглатываю блин и плетусь за ним. В живот резко вгрызается стыд. Почему даже близкие люди не могут помочь друг другу?
И причем тут Сталин?
— Пап, рубероида и шлака на складе нет.
— Плохо. Видишь, какая ты у меня невезучая.
Невезучая? Правильно. В том смысле, что я не могу этот дом вы-вез-ти, вытащить из песка, дождя, разрушения, куда его затягивает как в воронку, когда дом остается один.
— Пап, а солдаты насовсем ушли?
— С чего ты взяла? Завтра опять придут. А знаешь, какого я финна-столяра откопал — золотые руки! Он нам все рамы подгонит и полы настелет.
Здорово! Папа не уезжает на гастроли, рабочие завтра придут, Антонина Ивановна уже начала носить землю для цветов на освободившуюся от сарая площадку. Может быть, и мама не поедет на юг, а останется здесь с нами? Она же знает, что дом не любит, когда он остается один, а любит, когда все-все на него работают.
Ну, что я говорила, дом не может оставаться один. Моя невезучая персона не считается.
Папа неожиданно уехал на гастроли, и все сразу пошатнулось. Первая пошатнулась Антонина Ивановна. На досках, ведущих в комнату. И упала в яму подвала. Пришлось звонить ее сыну, чтобы отвез ее в больницу.
Нет, первым пошатнулся финн-столяр. Так про него сказала Антонина Ивановна. Это значит, что он запил. Дом тоже стал похож на пьяницу, валяющегося в канаве. Солдат больше никто не звал. А мама уехала на юг.
Когда мамы нет, я сплю на ее топчане. Ее вещи всегда самые чистые, и если в них укутаешься, станет тепло, уютно, хоть не высовывайся наружу. Может, на улице тоже хорошо, может, даже шпарит солнце, но оттуда, где я лежу, этого не видно, потому что окно упирается в срытую гору. Мои глаза в сотый раз прогуливаются по темной дороге старинного толстого кирпича, перепрыгивают на тоненькую чистую аллею белого кирпича, стараются перемахнуть через большой слой серого шлакобетона с вцементированной в него подушкой, и, наконец, добираются до розовой прогулочной дорожки из нового кирпича.