— Вы, ребята, может, еще успеете позавтракать, — сказал он, — если поторопитесь.
Умываясь, он рассматривал в зеркале свое лицо и радовался его виду: распухший нос, разбитые губы и признак того, что обещало разрастись в знатный синяк под глазом. Еще были две открытые ссадины на костяшках правой руки, и он крепко тер их, чтобы они еще больше распухли и кровоточили, надеясь, что кто-то обратит внимание и на его кулаки.
На кровати лежало новое письмо от матери:
Бобби, дорогой мой, это был счастливейший день в моей жизни!!! В прошлую пятницу пришло письмо от тебя с тем, что ты в безопасности, но, конечно, я все равно тревожилась, а сегодня — День Победы в Европе!!! По радио звучит «Звездное знамя»,[45] и я просто упала на колени, и плакала, плакала, и возносила хвалу Господу…
Они с Уокером отправились завтракать, и в ушах у него звучал ее голос — теплый, мягкий, успокаивающий голос, который он слышал всю свою жизнь и, видно, никогда не забудет. Он был странно похож на голос Уокера, говорившего, когда они сидели в пустой столовой и уплетали холодные оладьи с желе:
— Не могу не признать, Прентис, что один раз ты мне крепко врезал.
И потом:
— Слушай. Если на следующей неделе дадут увольнительную в Брюссель, хочешь, отправимся туда вместе? Ты и я, вдвоем?
Больше не нужно было сводить никакие счеты, не нужно было ничего доказывать. Все всегда будет кончаться хорошо, пока пара отличных парней уходят за амбар, чтобы выяснить отношения, пока мать падает на колени и возносит хвалу Господу и по радио звучит «Звездное знамя». Вот о чем говорили эти голоса; это было их лживое, сентиментальное послание, и оно проскальзывало легко, как оладьи с желе.
Но все вновь поднялось в ту минуту, когда они вышли из столовой, поднялось приступом рвоты у фабричной стены, и Прентис складывался пополам, содрогался и тужился, цепляясь за стену, а Уокер нервно топтался сзади, спрашивая: «Как ты? Как ты, парень?.. Подожди, сейчас принесу попить… Ополоснешь рот…» Все это поднялось и в окончательном, мучительном спазме вышло остатками едкой желчи ненависти к себе.
Последние метры до дома, в котором размещался взвод, они прошли молча, и Прентис самостоятельно, как мог, забрался в кузов грузовика, который довез их до квартала русских.
До конца этого ясного, счастливого дня, пока он раз за разом обходил залитый солнцем квартал, его не оставляло странное чувство легкости и чистоты. Все встречные, будь то русские или солдаты роты «А», смотрели на него с нескрываемой симпатией, и он отвечал им тем же.
Он ничего не доказал, не совершил ничего реального во искупление вины и знал, что, скорее всего, никогда не совершит. Будь у него возможность поговорить с призраком Квинта, он только и мог бы сказать: «Прости, я бессилен сделать что-то еще».
И он знал, что Квинт сказал бы в ответ: «Верно, абсолютно верно относительно сделать. Понимаешь, Прентис, тут ничего не поделаешь, ничего. Такова жизнь».
Почему же тогда ему так хорошо? Какое он имеет право быть в согласии с собой?
Неясно. Единственное, что ему было ясно в тот день и позже, вечером, когда они: Уокер, Мюллер и он — сидели, полухмельные, в мягких креслах какой-то немецкой гостиной, у каждого на колене смущенно ерзающая русская девчонка, и позже, когда он взял свою девчонку за руку и повел в уединение темного, благоухающего луга, — единственное, что ему было совершенно ясно, — это что ему девятнадцать лет, что война закончилась и что он остался жив.
Эпилог: 1946
Алисе снился Риверсайд. В ленивой дремоте ей виделось, как она идет с Бобби по длинной сияющей аллее осенних деревьев — дубов, величественных тополей, монументальных буков, — и Бобби тонким голосом, какой у него был в одиннадцать-двенадцать лет, увлеченно рассказывает:
— И знаешь, что она еще сказала? Миссис Осборн? Она сказала, что мои рисунки лучше всех в целом классе.
— Надо же! Прекрасно, дорогой.
Теперь они уже шли по огромной поляне возле Большого Дома, в отдалении виднелись река и Палисейдз, и полыхал закат.
— Ну, не то чтобы лучшие, — поправился Бобби. — Кажется, этого она не говорила. Она сказала, что они самые оригинальные. А еще что, вероятно, в них оттого так много воображения, что ты моя мать.
— Вот как! Очень мило.
— А знаешь, что еще?
Она посмотрела на его счастливое, серьезное лицо, и ей захотелось обнять его, прижать к груди. Но вместо этого спросила:
— Что, дорогой?
Но сон улетучился, и он не успел ответить.
Она проснулась сама — будильник не заводила, потому что было воскресенье, — и, открыв глаза, в которые било солнце, закрыла их снова и всеми силами попыталась вернуться в сон. На несколько секунд ей это почти удалось — она смогла припомнить видение и звук голоса Бобби, чуть ли не услышать, что он говорит, — но потом все пропало.
Ей часто снился Риверсайд, и она предполагала — пробуждаясь в неизбежной реальности уродливой спальни с окном, выходившим на кирпичную стену с пожарной лестницей, — предполагала, что это потому, что из всех мест, что она знала, Риверсайд был единственным, где она чувствовала себя по-настоящему дома.
Поскольку было воскресенье, можно было медленно ходить по квартирке в купальном халате, неторопливо ставить воду для кофе, долго готовиться к походу в церковь. И так до завтрашнего утра, когда придется собираться в бешеной спешке, мчаться сломя голову по лестнице, потом по улице, нырять в холодное, пахнущее железом метро, ехать в мрачном, как тюремный, вагоне, чтобы успеть в последний момент отметиться в проходной цеха полировки линз.
Это был день отдыха. Прихлебывая кофе, она слушала радио: голос объяснял, что такое атомная энергия. После окончания войны с Японией подобных программ было множество, и статей в журналах тоже. Она очень старалась понять, о чем в них толкуют, но только безнадежно запуталась, лишь одно она поняла: Соединенные Штаты теперь обладают взрывчатым веществом такой мощи, что достаточно одной бомбы, чтобы уничтожить город.
На полке в кухоньке рядом с бутылкой виски стояла почтовая открытка с видом Парижа — единственная весточка от Бобби, и то месячной давности. На него было непохоже не писать так долго.
А на столе, рядом с чашкой кофе, лежало неоконченное письмо, которое она писала вчера вечером.
Бобби, дорогой, знаю, когда ты не пишешь, это значит, ты просто занят, но все равно хочется, чтобы ты писал чаще. Я чувствую себя такой одинокой, когда письма приходят с большими перерывами.
Дорогой, я много думаю о нашем будущем, когда ты вернешься. Знаю, ты ненавидишь то ужасное место, где я сейчас работаю, и знаю, что ты хотел бы это как-то переменить. Догадываюсь, что ты собираешься сам устроиться на какую-нибудь работу, чтобы я могла бросить свою.
Но я очень хочу, чтобы вместо этого ты пошел учиться. Этот Закон о льготах демобилизованным — замечательная вещь: ты можешь пойти в любой университет и правительство все оплатит. Даже в Гарвардский или Йельский и получить прекрасное образование.
Но вот какая незадача. Я прочитала статью в «Нью-Йорк таймс мэгазин», где пишут, что в следующем году, осенью 1946-го, все колледжи будут завалены заявлениями о приеме, потому что так много ребят демобилизуется. В этой статье говорится, что только те ребята могут рассчитывать на прием, каких призывали из колледжей, — ужасно много мальчиков будут должны ждать до 1947 года, и, думаю, ты окажешься среди них. Это значит, что тебе придется потерпеть годик, и некоторым образом это даже выгодно нам. Если ты пойдешь работать на это время, у меня будет целый год свободы, а за такой огромный срок, уверена, я снова встану на ноги. Я смогу забрать свои скульптуры из хранения, создать много новых произведений и совсем скоро буду на коне, профессионально и материально. У меня уже есть достаточно хороших скульптур для персональной выставки, а за целый год свободы у меня их будет не на одну, а на две или три выставки. Невозможно сказать, как нам будет хорошо. Конечно, в каком-то смысле год будет трудный, но ведь мы с тобой справлялись с трудностями. Помнишь ту жуткую пыльную дорогу?
Во всяком случае, таков мой план. Надеюсь, ты одобришь его, и надеюсь…