На этом месте она остановилась вчера вечером и сейчас, как ни напрягала память, не могла вспомнить, почему не закончила письмо. Ведь только и оставалось, что дописать последнюю фразу: «и надеюсь, скоро ответишь на письмо». Она нашла ручку, дописала фразу и ниже: «Любящая тебя мама».
Она опустила письмо в ящик по дороге в церковь. Долгий, через весь город путь пешком до епископальной церкви Святого Фомы был одним из немногих удовольствий ее нудной недели — оставив позади убожество Вест-Сайда, она шагала на восток к шикарной Пятой авеню, — и особенно радостно было идти в это дивное майское утро. Флаги, вспархивающие голуби, готическая красота самого собора Святого Фомы, величественная музыка его колоколов — все говорило о возрождения мира и надежды каждое воскресенье. И даже не важно, что ее черное вискозное платье кое-где в пятнах и далеко не ново, зато на голове у нее красовалась шляпка от Кляйна, изящная, дорогая на вид, с перьями, купленная по дешевке на прошлой неделе в фирменном магазине, и оттого ей казалось, что она выглядит как женщина состоятельная, важная. Ей нравилось смешиваться с толпой других верующих на ступеньках храма: все они явно жили поблизости, в респектабельном Верхнем Вест-Сайде.
Было Причастное воскресенье. Она, как всегда, выбрала скамью в сумрачных задних рядах и, склонив голову, погрузилась в молитвенное состояние под торжественное звучание первых аккордов органа, сливающихся со звоном колоколов. Она не то чтобы молилась — в душе за обращением «Боже!» не возникало слов или фраз, — но гнала прочь все, кроме смиренных, благоговейных мыслей: чтобы быть чистой помыслами перед Божьей милостью и Божьим благословением. Затем, вдохнув сумеречный, сухой, святой запах храма, выдохнула единственную глубокую и жаркую просьбу, облеченную в слова: «Боже, пусть он скорей вернется домой!»
Она подняла голову, когда орган загремел вступительную часть прохождения: хотелось увидеть все. Первым, ведя за собой поющий хор, шел крестоносец, мальчуган чуть постарше, чем был Бобби в Риверсайде, который высоко держал крест. За девочками и женщинами, от чьих сопрано и альтов у нее мурашки побежали по коже, шли мужчины. И самый заметный из них, обративший на себя ее внимание, был солист тенор. Очень высокий и тонкий, чем-то похожий на Бобби, и его сильный и чистый голос выделялся среди других голосов. Это всегда напоминало ей давние времена и голос Джорджа Прентиса:
Господь, нам помощь в веках минувших,
Нам помощь во временах грядущих…
[46] Священник, седой и низенький, далеко не такой вдохновляющий, в сравнении с риверсайдским отцом Хаммондом, казалось, был стеснен во времени, поскольку провел первую часть службы как-то торопливо, что вызвало у нее раздражение; хотелось, чтобы он степенно читал каждую молитву и каждый псалом и провел общее причастие так, чтобы обряд продолжался как можно дольше.
Но скоро уже зазвучал офферторий, и хор сопровождал длительное, восхитительное соло юного тенора. Казалось, ее собственное вибрирующее горло вторит его голосу: она закрыла глаза и как бы слилась с ним. Она унеслась в прошлое, когда впервые открыла, что Джордж Прентис, обходительный и весьма положительный человек, которого она едва знала, обладает исключительно красивым и сильным голосом. Всякий раз, когда подворачивалось фортепьяно, он садился за него и завораживал ее, исполняя что-нибудь популярное, балладу «Дэнни-бой» или «La Donna è Mobile»;[47] но он лишь рассмеялся, когда она сказала, что ему нужно стать профессиональным певцом. «У меня всего-навсего приличный любительский голос, не больше». Когда они поженились, в доме, который они снимали в Нью-Рошелле, было фортепьяно, и он иногда, аккомпанируя себе, пел ей нежные любовные песенки. Голос сделал его популярным на вечеринках, на которых они бывали; но когда их брак покатился под откос, она ощутила, что его пение лишь усиливает ее горечь. Определенные песенки, а именно: «Линди Лу», «Благодаря тебе», «Луна встает над головой», — как бы выражали и ее несчастье; много лет она не могла слышать их без острого чувства обиды и застарелой злости, когда они звучали по радио.
Но сейчас, в храме, слушая этого тенора, она плакала, вспоминая события не столь далекие. Когда она в первый раз вернулась из Техаса, отрезвленная и готовая вести нищенское существование, и когда они с Бобби поселились в скромной квартирке-студии, которую ей повезло найти неподалеку от Вашингтон-сквер, она, к собственному удивлению, обнаружила, что они с Джорджем способны говорить по телефону спокойно, без скандала. И следующей весной, триумфальной весной, когда «Портрет сына художника» приняли на ежегодную выставку в музее Уитни и фотографию скульптуры поместили в разделе искусства «Нью-Йорк таймс», Джордж позвонил, просто чтобы поздравить ее:
— Я видел в «Нью-Йорк таймс» твой бюст Бобби. Должен сказать, что он действительно смотрится очень здорово.
— Что ж, спасибо.
— Нельзя ли получить копию этой фотографии? Хочу вставить в рамку.
— Ну конечно, я пошлю тебе. Рада, что она тебе понравилась.
После этого они единственный раз серьезно поспорили, когда она устроила Бобби в частную школу, но это удалось уладить более-менее мирно, и она согласилась переехать в квартирку поскромней.
Потом, спустя год или около того, он однажды позвонил из телефонной будки за углом:
— Я тут случайно оказался поблизости. Не возражаешь, если загляну на минутку?
— Да нет, совсем не возражаю. Заходи, пожалуйста.
Времени приводить в порядок студию не было; она едва успела умыться и причесать волосы. Когда она стояла перед зеркалом, в голову пришло, что он специально проделал дорогу в центр города, чтобы повидать ее: наверняка не дела, связанные с «Объединенными инструментами и литьем» привели его в Гринич-Виллидж.
Она удивилась, увидев, что он небольшого роста — почему-то он всегда представлялся ей выше, чем был на самом деле, — и выглядит таким постаревшим.
— Извини за кавардак, — сказала она. — Не ждала сегодня гостей.
— Ничего, нормально.
На нем, как всегда, был очень строгий деловой костюм и узконосые черные туфли. Он расхаживал среди покрытых тряпками скульптур и каменного крошева на полу, и было видно, что он чувствует себя не в своей тарелке.
— Что же, похоже, ты много работаешь.
— Выпьешь что-нибудь?
Она провела его в альков, служивший ей гостиной.
— Тут у тебя очень мило, — сказал он, принимая виски с водой и озирая комнату.
— Извини за пыль. Когда имеешь дело с камнем, она проникает повсюду.
— Должно быть, это тяжело — долбить камень.
— Пожалуй, но мне нравится. Не желаешь взглянуть на кое-какие мои новые вещи?
Она водила его по студии, а он уважительно следовал за ней со стаканом в руке. Похоже, ему нравилось все.
— Работа с камнем коренным образом отличается от лепки, — объясняла она, а он понимающе кивал, глядя на полузаконченную фигуру. — Я считаю, что в камне суть скульптуры, так искусство ваяния выражается полней, в более чистом виде.
— Господи! — Он взвесил в руке одну из ее трехфунтовых киянок. — Ты этим пользуешься? Не слишком тяжело для тебя?
— Да нет, привыкла, видно. К тому же руки у меня стали очень сильные. И все же не думаю, что совсем брошу лепку. Есть вещи, которые требует воплощения в глине, как вот голова Бобби, которая тебе так понравилась.
— Она здесь? Можно посмотреть?
Она подвела его к подставке у стены и сняла ткань с головы.
— Да, — сказал он. — В самом деле замечательно. Выглядит даже лучше, чем на снимке.
Они выпили еще, прежде чем он робко спросил, нельзя ли пригласить ее куда-нибудь пообедать. Они шли по Виллиджу, и она представляла себе, что, наверное, думают встречные, глядя на них: спокойная, приятная немолодая пара вышла на вечернюю прогулку. А в том ресторане, оказалось, они уже были давным-давно, до женитьбы.