Ее было не остановить, так что он крошил вилкой фрикадельки и только поддакивал ей. Скоро он перестал слушать. Улавливал только то, как поднимался или понижался ее голос, мерный, знакомый и бесконечный; но благодаря долгому опыту ему удавалось вставлять в нужных местах «о да» или «конечно».
Не важно было, о чем она говорила; он знал, что в действительности стояло за ее словами. Беспомощная и кроткая, маленькая и уставшая, старающаяся угодить, она просила его признать, что ее жизнь не была ничтожной. Помнит ли он прекрасные времена? Помнит ли всех тех милых людей, с которыми они были знакомы, и все те разные интересные места, где они жили? И какие бы ошибки она, возможно, ни совершала, как бы жестоко мир ни обращался с ней, разве он не знает, как она всегда старалась? Разве не знает, как сильно она его любит? И разве не понимает — несмотря ни на что, — разве не понимает, какая замечательная, талантливая и отважная женщина его мать?
О да, о да, конечно, он все понимает — об этом говорили его кивки, и улыбки, и односложное бормотание в ответ. Он всегда, сколько помнил себя, давал ей это понять и почти всегда сам верил в это.
Потому что она и была замечательной, талантливой и отважной. Как иначе можно объяснить историю ее жизни? Не удивительно ли, что в начале века, когда все сонные городки в Индиане тонули в трясине провинциального невежества и когда в подобной среде у простого торговца мануфактурой по имени Эймос Грамбауэр, который вырастил шесть заурядных дочек, седьмая каким-то образом прониклась страстной любовью к искусству, к изящному и к великолепному и далекому миру Нью-Йорка? Не окончив школы, она стала одной из первых студенток, зачисленных в Академию искусств в Цинциннати, и всего несколько лет спустя совершенно одна отправилась в город своей мечты и устроилась там художником в журнал мод; из дома помощь приходила лишь изредка. Это ли не доказательство ее талантливости, доказательство ее отваги?
Первую огромную ошибку она совершила, выйдя замуж за человека такого же недалекого, как ее папаша из Индианы. Потом она частенько говорила, что так и не поняла, какой черт ее тогда дернул. Ну да, Джордж Прентис был красив, не так чтобы очень, но все же, а может, даже романтичен: обладал неплохим голосом и пел как любитель, хорошо одевался и имел расходный кредит в банке, что делало его желанным клиентом лучших подпольных баров города в те времена сухого закона. Нельзя было отрицать и того, что девице, на которую грузом давили ее тридцать четыре, не стоило рассчитывать, что у нее отбою не будет от серьезных претендентов на руку и сердце; да к тому же он был такой преданный, такой любящий, так жаждал окружить ее заботой, холить и лелеять. Но как она могла быть настолько слепа, что не разглядела всей его тупости? Как не сообразила, что он относился к ее таланту как к милому пустяковому увлечению, и не больше, что он мог проливать слезы над стишками Эдгара А. Геста[4] и пределом его самых отчаянных честолюбивых мечтаний была должность помощника заведующего отделом сбыта в местном филиале некой монструозной и совершенно немыслимой структуры, называвшейся «Объединенные инструменты и литье»?
А в довершение всего, будто прочего было мало, как она могла предвидеть, что, уже женатым, он станет пропадать на три-четыре дня и возвращаться домой, провоняв джином и со следами помады на рубашке?
Она развелась с ним через три года, после рождения их единственного ребенка, когда ей было тридцать восемь, и решила стать известным художником-скульптором. Прихватив с собой сына, она отправилась на год в Париж овладевать мастерством; но год выдался особый — 1929-й; она прожила там шесть месяцев с небольшим, и разразившийся экономический кризис вынудил ее возвратиться домой. С тех пор ее художническая карьера превратилась в отчаянную и безнадежную борьбу на фоне Великой депрессии, в истерическую одиссею, переносить которую, как она всегда говорила, ей придавала сил только «чудесная дружба» со своим маленьким сынишкой. Джорджа Прентиса в те трудные времена хватало лишь на скудные алименты, так что его бывшая жена и ребенок жили сначала в деревне в Коннектикуте, потом в Гринич-Виллидж в Нью-Йорке, потом в предместье Вестчестера, вечно конфликтуя с домовладельцем, с бакалейщиком, с угольщиком, вечно испытывая гнетущую неловкость среди уверенных в себе соседских семейств.
— Мы не такие, как все, Бобби, — объясняла она, но объяснений не требовалось.
Где бы они ни жили, он, похоже, неизменно оказывался единственным приезжим мальчишкой, беднотой, единственным, у кого в доме пахло плесенью, кошачьими экскрементами и пластилином, а в гараже вместо машины стояли скульптуры; единственным мальчишкой, у которого не было отца.
Но он любил ее романтически, почти с религиозным пылом веря в то, что никого на свете нет смелей и лучше. Если домовладелец, бакалейщик, угольщик и Джордж Прентис — все против нее, то они и его враги: он был ее союзник и защитник в мире грубого и жестокого материализма. Он не пожалел бы жизни ради нее; увы, ей нужна была иная, не столь драматическая форма помощи, а она-то ниоткуда и не приходила. Какие-то ее скульптуры изредка включались в групповые выставки и еще реже продавались за ничтожные гроши, но эти редкие удачи почти не ощущались за растущей тяжестью нужды.
— Послушай, Алиса! — говаривал Джордж Прентис во время своих редких и кошмарных наездов, явно делая над собой усилие, чтобы говорить спокойно и убедительно. — Слушай, я знаю, как важно идти на жертвы ради сына — тут я с тобой согласен, — но это же непрактично. Ты просто-напросто не можешь позволить себе жить в таком месте, оплачивать все эти счета. Видишь ли, Алиса, необходимо жить по средствам.
— Хорошо, тогда я брошу скульптуру. Перееду в Бронкс и устроюсь на какую-нибудь жалкую работу в универмаг. Этого ты хочешь?
— Нет, этого, конечно, я не хочу. Я лишь прошу быть чуточку уступчивей, чуточку разумней — да черт, Алиса, чуточку ответственней.
— Ответственней! Не тебе говорить мне об ответственности…
— Алиса, пожалуйста, не умеришь свой голосок? Пока не разбудила ребенка?
Когда Бобби было около тринадцати, их жизнь в пригороде внезапно закончилась ужасным судом за безнадежные долги; и три года спустя, после скитаний по все более дешевым городским меблирашкам, Алиса обратилась к бывшему мужу с последней мольбой. Пообещала, что больше никогда не будет обузой для него, если только он согласится оплатить поступление Бобби в то, что она назвала «приличной частной школой в Новой Англии».
— В закрытую школу? Алиса, ты имеешь хоть малейшее представление, сколько стоит обучение в таких заведениях? Попытайся быть разумной. Как, по-твоему, я смогу оплачивать его содержание в колледже, если я…
— Ах, да ты прекрасно понимаешь, что бессмысленно загадывать на три года вперед. Всякое может произойти за эти три года. Например, у меня пройдет персональная выставка, и я разбогатею через три года. Может, она пройдет, и я разбогатею вообще через полгода. Знаю, ты никогда не верил в меня, а, между прочим, многие верят.
— Прекрасно, но, Алиса, послушай. Постарайся быть поскромней.
— Ха! Быть поскромней! Поскромней…
Школа, которую она выбрала, была не такой уж хорошей, но единственной, где предложили взять его за половинную плату, и то, что ей удалось добиться его принятия, наполнило ее гордостью.
Первый год в школе — год Пёрл-Харбора — был почти сплошным несчастьем. Скучая по матери и стыдясь этого, ощущая себя белой вороной из-за неуклюжести на спортивных занятиях, из-за бедной, неподходящей одежды и полного отсутствия карманных денег, он чувствовал, что может выжить, только став школьным клоуном из первогодков. На второй год было получше — он получил определенное признание как школьный оригинал и даже начал приобретать известность как своего рода интеллектуал, — но в середине того года Джордж Прентис внезапно умер прямо на работе.