Вскоре после того пришла ночью до дому заседланная лошадь дяди Ильи без верхового и принялась ржать, чтоб пустили. Поднялась суматоха, а лошадь без человека, как признак, обозначает то же самое, что лодка с опущенными вёслами или потухший очаг, – смерть. Всадника нашли поутру в степи при дороге; он плавал в кровяной луже, но был жив, только сильно избит, и те, кто бил, дважды проткнули ему насквозь грудную клетку вилками-тройчатками. Переливать кровь тогда не умели, и дядя Илья от большой её потери чуть жизнь за любовь не отдал, но первое, что он сделал придя в себя, так это – назвал поимённо троих родных братьев своей возлюбленной.
Судоустройство в станице было на вкус и на цвет; дела разбирались либо судом присяжных из Екатеринодара, либо казачьим кругом. Присяжные действовали по законам Российской империи и всё мерили на один салтык, «повинен – неповинен», а кто такой – не суть принцип. Казачий же круг вникал в дело со стороны именно «кто такой?», так как для своих предусматривалась одна шкала наказаний, для чужих другая. Дедушка Антон Маркович рассказывал, как это выглядит. Изловили в Красном лесу банду шесть человек, разбоем занимались, и казачишка один местный туда затесался, так его выпороли на плацу, лишили прав и выгнали из станицы, а для остальных собрали круг, вывели всех с повязанными руками на веранду атаманской конторы и спрашивают: «Что, господа казаки, будем с ними делать?», а снизу кричат: «Давай их сюда!» Ну, давай, так давай. Поставили пятерых в серёдке круга, толпа ненадолго сомкнулась, потом отхлынула, а на земле пять трупов лежат. В общем, самосуд. А уж куда дело передать, зависело от человека, в чьих руках находилась атаманская насечка с печатью.
На ту пору атаманил в станице второй мой прадед по бабке. Был он лет на десять помоложе Марка Петровича, фамилия у него была Остапенко, звали Аникий, а отчества не упомню. Весь расклад случившейся бытовухи показывал ему ясней ясного передать дело на круг, тем более, что дядя Илья шёл на поправку, а уж старики догадались бы, что раз суд Божий состоялся, то человекам тут и делать нечего: никто никому не должен, обе стороны квиты, да будет мир и покой, а ежели кто из сторон этот покой нарушит, тому пригрозить переводом в иногородние со всеми вытекающими. Но деду Аникию родной внук был ближе, чем противная сторона или станичные миротворцы, и он позвал присяжных, а те присудили троих братьев к семилетней каторге и послали в Сибирь, откуда ни один из них не вернулся. Три жизни оборвалось из-за одной незадавшейся любви. Говорят, что жизнь сама по себе умней нас и в ней всегда полно смысла. В данном случае я этого не нахожу. Впрочем, я и прадеду Аникию не судья. Пока горе по чужим дворам ходит, мы все смотрим на него отстранённо и выносим правильные решения, а когда оно случается с нами, мы совсем по-иному мыслим и абсолютно других суждений придерживаемся. Наверное, мы все-таки ближе к природе, чем к цивилизации, если позволяем чувствам нашим торжествовать над рассудком, но по совести сказать, я не знаю, хорошо это или плохо. Не знаю также, как дальше сложится. Казаки нынче много толкуют, что, мол, установят автономию и станут жить, как раньше: казачий круг, суд Линча и всё такое. Внутреннюю политику будет определять публичная порка, а внешнюю – право зипуна. Неохота думать, что всё это возможно.
Между тем, дядя Илья выздоровел, но о семейном благоустройстве не заикался. Уже и дядя Алексей женился, а он так бобылём и ходит. «Ты жениться думаешь?» – спросил его Марк Петрович, когда надоело ждать. «Нет», – ответил тот. «Так мы тебя сами женим». «Вам надо, вы и жените», – махнул дядя рукой и разговору конец.
Невесту сосватали добротную, породистую, из богатого двора, и посмотреть было на что. Я её звал тётя Ориша. Отгуляли свадьбу, проведали ближнюю-дальнюю родню, отоспались за месяц, съели по мешку фундуковых и грецких орехов и стали понемногу привыкать, что теперь так всю жизнь будет, как вдруг молодую невестку определили во двор к летней печке стряпать на всю семью. Дальше пошла чистая литература, которая очень даже не прочь в такие места нос сунуть, где варят-парят-жарят, и обязательно подыскать чего-нибудь классического для затравки. Я самолично встречал по данной теме сюжета три идеально одинаковых и от моего разнящихся лишь тем, что там были собаки, а здесь кошка. Словом, пока невестка там что-то варила-жарила-пекла, круг печки кошка бегала, есть просила, а молодой поварихе ума, поди, не хватило съестным каким-нибудь отрывком тварь домашнюю пожалеть, и она её кипятком обдала. Кошка, конечно, взвыла и побежала зализываться, а Марк Петрович всё это слышал и наблюдал. Не откладывая, чтоб не заржавело, достал он научную свою плеть и отодрал тётю Оришу с такой беспримерной жестокостью, с какой, небось, ни скотину не бил, ни картёжников. Она, говорят, недели две страдала в скорбях телесных, а Марк Петрович тем часом, не исключено, раздумывал, стоит ли его селекция таких затрат и жертв.
Дядя Илья и тётя Ориша прожили жизнь, как кошка с собакой, родив при этом четверых детей, – здоровых, осанистых и красивых. Младший мальчик помер лет восьми, поевши кислой капусты из цинкового ведра. Другого, Костика, убили на войне под Великими Луками, и я его помню всего по одному случаю. Мы пошли с ним к ерику за станицей, он сделал бумажный кораблик и пустил в воду. Кораблик поплыл, на него опустился мотылёк с ярким ковровым узором, – это было так красиво, что запомнилось в подробностях. Я был вне себя от счастья, воображая, как, должно быть, приятно мотыльку путешествовать столь необычным образом, о чём он, возвратясь, расскажет другим мотылькам и все будут ему завидовать. А Павлушу и Тоню я очень любил и не переставал удивляться, что оба они провели на войне без малого четыре года и – хоть бы царапина. Дядя Илья умер вскоре после войны, но не своей смертью, – его убила лошадь, ударив копытом в сердце с такой силой, что оно сразу же остановилось. Кто мог предвидеть подобный конец за день, за час, за минуту?
Блажен, кто с вечера знает, что ему утром делать, а я знаю абсолютно точно и ни разу ещё не ошибся. Из тех, о ком я рассказываю, теперь уже никого нет, одни имена остались, и единственное, что я знаю наперёд о всяком завтрашнем дне, так это то, что поочерёдно назову их имена в заупокойной с утра молитве, а их у меня, как чёток на длинной нитке. Прадеда тоже назову, – он мне очень интересен. Я давным-давно различаю его внешность и нрав среди толпы знакомых лиц, только одно смущает: он никогда не выглядит моложе шестидесяти. Тут, по-видимому, две причины: мы с ним ни разу в жизни не виделись, а те прыжки, что за ним записаны, происходили уже на склоне лет, когда ума девать некуда и характер испорчен. Здесь он на месте по праву первородства, а остальные, возможно, и приметны не все. Это нормально; рядом с ним всякий другой обязательно должен был что-то потерять и остаться за чертой. Он был ни на кого не похож, а несходство людей, кроме нрава и внешности, определяется ещё и поступками.
С ним вместе доживал свой век конь кабардинской породы по кличке Буланый, и ни одна лошадь не вызывала столько недобрых слов, как этот дряхлый, смирный, истёрший до дёсен зубы коняга. Лошадиной вины в том никакой не было, но прадед сам всех против него настроил своей каждодневной к нему привязанностью. «Коня моего поили?» «Поили, поили», – отмахивались от прадеда, как от занудной мухи. «Когда ж это успели?» «Да вместе со всеми». Марк Петрович поднимался на дыбки и устраивал разнос, потому что поить Буланого полагалось отдельно, смягчив студёную воду тёплой, непременно при этом насвистывая что-то вроде «баю-бай» и теребя рукой холку. Кормить его нужно было первей других, и сено получше, и овса побольше, а из него уже, что вкладывали, то и выходило, – зерно распаренное, непрожёванное, его куры следом расклёвывали. Прадед же по беспамятству спрашивал и забывал, и опять спрашивал об одном и том же, – нетрудно догадаться, как он всем голову заморочил. Не сказать, что никто не знал, сколько Буланому лет, но в отместку за бездельную беспечную старость ему давали больше, чем было на самом деле, а дядя Алексей, который помнил дедова кабардинца первой ещё памятью, думал, что они с дедом годки. Конечно, был он на пределе лошадиного своего возраста, никто на него в гражданскую не позавидовал, и стоял он один-одинёшенек и, наверное, думал: – «Ну что за жизнь такая! Когда же, наконец, я себя хорошо буду чувствовать?» Марк Петрович очень его жалел и не забывал ни гриву расчесать, ни сахаром побаловать или помолчать о чём в обнимку, а то подседлать в кои веки по погоде да не понукая, а лишь губами поцелуйно причмокивая, шагом, в степь, встречным надувным ветром подышать, – домашние называли это «пробздеться». Если прадеда долго не было на конюшне, конь надсадно ржал и беспокойно топтался.