«Си́пи, си́пи, до́си,
Сипи, сипи, Нади,
Твоя папа – хоросо,
Твоя мама – бряди».
Может, оно бы ничего и не стряслось, если б не обстоятельства. Под осень, на шестом уже году дяди колиного семейного счастья, у рыбокомбината со стороны реки ошвартовался американский сухогруз, который велено было набить с походом икрой и отпустить подобру-поздорову. Невзирая, что команде запретили сходить на берег и разрешили в полприщура поглядывать с борта на заграждения с охраной, всех корейцев подчистую согнали опять в те же бараки и держали взаперти, пока судно грузилось. В такой-то вечер лярва и прошмыгнула на корабль. Мужики дивились: чёрт её душу знает, как ей это удалось, а баб интересовало другое: когда она успевала и дяде Коле передачи носить, и того-этого. Доллары у неё, понятно, изъяли в пользу мирного неба над головой и допросили со всей строгостью, но Кланя уже хлопала себя по животу и шумела, что у неё теперь сам Эйзенхауэр в кумовья повёрстан, а алименты она себе через НАТО стребует, если захочет, и так далее. Ей резонили, резонили, да её разве переспоришь? С тем и выпустили.
К слову, с этим сухогрузом крупные нелады вышли. Грузчиков подбирали по партийному признаку, но среди простонародья таких было мало, пришлось комсомол подключать. В общем, сколотили бригаду с бору по сосенке. А чтоб не осрамиться, выдали грузчикам костюмы из шевиота через рыбкооп и штиблеты на скрипучем ходу, так что попервах они выглядели дипломатами, затем – бродягами и уголовниками, а когда пришёл американцу час якоря вздынать, это уже такая была шарага оборванцев, на каких глядеть стыд; чужие матросы тюкали на них пальцами и подыхали со смеху. Тогда же и дядю Колю освободили, но было поздно. А стоимость костюмов и обуви у грузчиков вычли из заработка. Правда, не у всех; много было таких, что отвертелись.
Не успел дядя Коля домой воротиться и не успел сухогруз из устьев к рейду выволочься, как на буксире лопнул трос. Старший моторист Лагерев знаками попросил у американцев конец, и они кинули ему линь, на каком хозяйки белье сушить вешают. Лагерев заругался и спихнул его в воду. Американцы выбрали и кинули вторично, показав жестами, – крепи, давай, без разговоров. Тот, матерясь, закрепил шпагатину и дал «вперёд помалу». Шпагат выдержал. Лагерев прибавил оборотов. Шнурок звенел струной, но не рвался. Тогда на буксире придавили вовсю и вытянули сухогруз на рейд, словно он там и был. Капроновый линь американцы Лагереву на память подарили, и он свистнул при всех: «Вот так верёвка! Крепче, чем советская власть на Камчатке!» – увязав оба происшествия воедино, потому что, когда у грузчиков удерживали из получки за костюмы, Лагерева с треском вышибли из рядов и перевели из старших мотористов в разнорабочие. Только он не дурак; через год опять вступил и в должности восстановился, зарёкшись до смерти говорить вслух то, о чём думается. А у дяди Коли о ту пору выдался единственный, будь он трижды неладен, длинный выходной с прибавкой в семействе.
Стащив к морю ещё трёх кижучей, дядя Коля переводит дух. Оно бы, конечно, сподручней в реку бросить, но нельзя: рыба без памяти – всё равно, что больная; ей весь расчёт в сознание приходить там, где была, а от резкой перемены стихий она не проснётся, а очень просто уснуть может животом кверху. Живую рыбу от мёртвой он по зраку отличает, но не так, как об этом рассусоливают защитники среды обитания на зарплате: лежит, дескать, рыба и до того выразительно на тебя смотрит, до того ртом плачевно кривится, как только не скажет: «Помоги, товарищ». Он знает, что взгляд у рыбы безликий и холодный, как рыбья кровь, только и того, что есть в нём какая-то искра́, пока она живая, а как умрёт, искра потухнет и глаз у неё делается точь-в-точь обкатанная морем склянка. И живёт она, пока у неё воздушные мешки до отказа не разопрёт, как утопленнику лёгкие. Всю подноготную он о рыбах знает, – не зря провёл с ними целый отпуск.
В отпуске он был тоже единственный раз и не милостью месткома, а оказией, когда сроки договора истекли, и папа Ким приказал корейцам возвращаться на родину. Тогда в посёлок под вечер опять пригнали кунгасы, а на них взвод солдат с пограничным нарядом. На следующий день с утра вой на берегу стоял дыбом, – страшней, чем когда мужиков на войну в сорок первом забирали. Оно и понятно: там хоть какая-нито надежда была на «авось», а тут уже ничего не было, совсем ничего. Заводилой среди баб с детьми выбилась Натаха комолая, что ни есть смирная и незлобивая в посёлке. Своего корейца она отпевала чистым, тонким и таким летучим голосом, что по всем улицам слыхать.
«Ой, кормилец ты мой родненький,
Голубочек ты мой ласковый,
На кого ж ты меня покидаешь?
На кого оставляешь деточек,
Малолеточков своих птушечек,
По белу́ свету сирота́ми рость?
Ах-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-а-а-а!»
Бабы заходились разом без уговора: – «Ах-ха-ха-ха-ха-а-а-а!» Детвора тоже наддавала до звона в ушах. Да и корейцы с кунгасов не помалкивали: кто скулил, как недобитый, кто лаялся, кто что. Одни только солдаты стояли стенкой, вроде неживые: глядят поверх, воды в рот набравши, разве что «не положено» скажут, когда толпа напрёт, и от рук у них земляничным мылом отдавало, а от автоматов – новой мебелью. Из-за солдатской стены два офицера и уполномоченный в штатском наблюдают. Курят, носами водят, Натаху слушая, переговариваются. Несознательный, мол, у нас народ, бестолковый. С таким народом хлопот не оберёшься, хоть ты их агитируй, хоть нет. Им лишь раз дай, а в другой раз сами возьмут. Ишь, стерва, выводит! Почище, чем в операх.
«Да кака́ вражина лютая
На моё счастье позарилась,
Счастье бедное, незавидное,
Кусок хлеба да спокой в дому?
И кака змея подколодная
Разорила гнездо малое,
Разодрала душу надвое,
Из груди сердце повынула,
На посмешку людям кинула?
Ах-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-а-а-а!»
Но в общем, всё обошлось без последствий. Собрали корейцев за минусом померших, погрузили в кунгасы и отправили на пароход, а потом на родину, как договаривались. Двое в устьях вспороли бритвой брезент и – в воду. Одного выловили, а другого отминусовали. Вода – что в реке, что в море – выше плюс четырёх не бывает даже летом; в такой купели долго не поплаваешь, раз-два и – закоченел. Конечно, кому охота к псине по карточкам заново приноравливаться? Вот они и цеплялись за баб, за детишек, за то, за сё. Да и бабы не лучше. Не расписавшись, посходились, наплодили детей незаконных, а потом кто-то им виноват. Сказано, нельзя, значит, нельзя, а захотели по-своему, – пусть не обижаются.
Дядя Коля не стал ждать особого приглашения. Как пригнали порожние кунгасы и внутренние войска, так он той же ночью переправился по реке на другой берег и дал стрекача в тундру, – без вещей, без продуктов, как был. Думали, – пропадёт, а он, недели три перегодя, вернулся живой, невредимый и ничуть не худой. О своём дезертирстве он поведал в обычной для него манере: «Риба есь – хоросо есь, риба нет – хоросо нет». Как раз кижуч нереститься шёл сплошняком, так он сидел где-то у заводи на перекате, резал беременных самок и пригоршнями жрал икру, допрёж вымочив её в проточной воде. Ему не было там холодно и он не бегал до ветру, потому что икра не просто усваивалась, а словно бы сгорала внутри ровным пламенем и не давала отходов: за три недели он столько же раз, почитай, и штаны сымал. На первых порах его донимали от этого разные страхи, но вскоре он понял и успокоился. Он бы и дольше сидел, но «риба» сошла, а помимо неё в тундре ничего доступного больше не было, и дядя Коля побрёл в посёлок.