Литмир - Электронная Библиотека
Я жить хочу, хочу печали.
Любви и счастию назло…—

я бы ответил, что это удел гения и добрая воля Михаила Юрьевича, привыкшего поступать «рассудку вопреки, наперекор стихиям», а я человек обыкновенный и самому себе отнюдь не враг.

Сложить такие стихи в скверном расположении духа ещё куда ни шло, но желать себе страданий, лишений, неудач и приключений на собственную задницу в мои планы не входило, потому как бороться и противостоять жизненным невзгодам – это одно, а накликать их себе на голову – совсем другое. Я же был совершенно счастлив, а это чувство мало того, что порабощает, так ещё и чужой беды не терпит поблизости. Мне удалось его осмыслить, когда я не захотел поменять свою птицу счастья на чьи бы то ни было невзгоды и горести. Напрасный труд разубеждать человека, если он сам себя убедил.

Я отряхнулся от попутных раздумий, как это делает мокрая собака, просвистел фривольный мотивчик и продолжил поход к Фоминкам по землянику. Разве ж я предвидел, что всё, от чего я так легко открестился, вернётся ко мне со временем и ляжет на душу, как грех на совесть, и память потянет меня, как преступника к месту злодеяния, где я был один-единственный раз. Конечно, речь о жизни и смерти, – разве есть что-нибудь важней того? – но о жизни столь краткой и нечаянной, что её и жизнью не назовёшь, и о смерти до того зловещей и не имеющей очертаний своей огромности, что вряд ли у кого достанет отваги поднять глаза и посмотреть ей в лицо. Нет, это не вражеский танк, под гусеницы которого вам надлежит лечь с гранатой, «положив душу за други своя», и не пулемётная амбразура, которую вам остаётся только животом и грудью заткнуть, здесь категории совсем иного порядка, где патриотизм и самопожертвование с глубоким осознанием, что на миру и смерть красна, в данном случае попросту неприложимы. Тут даже сказать нечего, разве что подумать: не доведи Бог такой судьбы ни дорогому человеку, ни злейшему врагу.

Я быстро набрал две корчаги душистой земляники и, придя домой, невнимательно спросил тёщу, что за дом в лесу у криницы. – «Ой! – запричитала она, выронив постирушку в воду и схватившись за голову мокрыми руками. – Ой! Да ты чего туда пошёл? Кто тебя туда идтить надоумил? Господи, ну что я за дура, – не остерегла. Думать думала, а сказать часу не было. Ты туда больше не ходи. Это место жуткое: что проклятое, что заклятое. Такого жуткого места во всей округе нету. Хуторских туда силом никого не затянешь». – И принялась рассказывать, но я слушал с пятого на десятое и запомнил только всхлипы голоса да всплески рук: – «Это чего ж изделали, аделы, чего сотворили! Да в жисть не поверят, ежли кому пожалиться! Иде ишшо такое видано на белом свете!»

С тех горестных сетований Пелагеи Нифировны, её перепуганных глаз и конвульсивного движения рук, которые она не знала, куда девать, события оживают в памяти, паузы между ними заполняются смыслом, и невероятная эта история становится действительностью, хотя нормальному человеку принять её на веру так же сложно, как рассказы о вурдалаках. Времени с тех пор прошло не так много, чтобы не найти живых очевидцев, но и не так мало, чтобы обелить правых, воздать должное виновным, приговорив их к покаянию и чистосердечному признанию, чтобы высветить житьё-бытьё наших предков в третьем колене, сиречь около шестидесяти лет тому назад.

Мой знакомый поэт Василий Афанасьевич Лыба плодотворно разрабатывал антирелигиозную тему и время от времени выступал в печати. Мне помнится концовка его дивного стихотворения о Пасхе Господней, опубликованного в газете ещё до войны:

Вопрос политики всем ясен:
Живём в эпоху светлых дней.
Так нужно ль слушать чуждых басен,
Дорогу тормозящих к ней?

Тут налицо пара неясностей, прежде всего, насчёт дороги, тормозить которую не только невмоготу, но и бесполезно, а во-вторых, вопрос: к кому «к ней»? К эпохе? К политике? К басне? К дороге, наконец? Словом, некоторая недоговорённость. Зато каков лад! Какова непринуждённость строк! а стиль! а рифма! На фоне столь высоких атрибутов и достоинств можно пренебречь даже смыслом, легко и бездумно напевая стихи на мотив «Шаланды, полные кефали».

Мне же из помянутых виршей занадобилось клише «эпоха светлых дней» как идеологическая заморочка насчёт довоенной нашей жизни, что-де лежали мы на печи, вкушая калачи. Это, конечно, не совсем так, а говоря точней, совсем не так. Мне, собственно, довоенная пора припоминается, как жизнь впроголодь, когда наиболее постоянным ощущением было маниакальное желание чего-нибудь перекусить, перехватить, пожевать, поесть, потому что мы, сельская детвора зоны Центрального Черноземья, редко наедались досыта. Причина довольно основательная для оправдания дичайших наших поступков, и Россия во многом повторяла Древнюю Спарту, где воровство сходило за удальство.

Мы зори́ли птичьи гнёзда, выгребая из них свежие яйца; выкапывали какие-то дикорастущие клубеньки и коренья, вкус которых я помню по сей день, а названия забыл; горстями жрали вкусный сладкий паслён, считавшийся ядовитым; обносили сады, не давая фруктам созреть; совершали набеги на колхозные баштаны, не дожидаясь, пока арбузы хоть мало-мало покраснеют; и грязный кусок рафинада был знаковым символом счастливого детства в эпоху светлых дней. Наши безнравственность и жестокость диктовались естественным отбором, и смысл жизни мы постигали в борьбе за выживание. Мне тогда было около десяти лет, я уже кое-что соображал малым своим умом, и у меня хватает причин считать довоенное житьё-бытьё полуголодным прозябанием в духе популярной песни «Эх, как бы дожить бы до свадьбы-женитьбы».

Но это ещё печки-лавочки, до настоящего голода дело ещё не дошло. Знаете, что такое настоящий полноценный голод? Тот самый, что в книгах принято называть шестью словами вместо одного: «длительным отсутствием важнейших продуктов повседневного питания». Как видите, ничего особенного. Надо всего лишь заменить повседневный продукт на вторичный эрзац, и вопрос решён без остатка. Мне довелось пережить несколько голодных лет: тридцать второй год, который я по своей малости не запомнил, сорок шестой год и, если не ошибаюсь, шестьдесят второй, когда мы – лиха беда начало! – стали покупать хлеб за границей. Но самыми страшными и голодными были, по-моему, первые два года войны.

Сейчас не все ещё очевидцы перемёрли из тех, кто пережил голод военных лет и на себе испытал, почём фунт лиха. Хуже всего, что это жуткое и немыслимое состояние было вызвано политическими мерами и призывом, прокатившимся молотильным катком по целой стране: «Всё для фронта, всё для победы!» Тогда правду редко говорили в открытую, но это была чистая правда, хотя и недосказанная, потому как, ежели спросить: «А что же тылу?», ответ заявит о себе сам: «Шиш с маком. А в случае, люди передохнут на корню, это их забота». В общем, история повторялась, только в прежние времена о русском народе говорили короче и проще: «Ён достанет». Неудивительно, что голод свалился вместе с войной, как снег на голову, и с непреложностью тождества: «Всё для фронта = ничего для тыла».

Как же она выглядела, тыловая жизнь? Ну, ворон ели и пальцы облизывали, это нормально. Годились кошки и собаки в качестве диетического питания; их целебным мясом пользовали туберкулёзников, и коль скоро чахотка в стране прирастала, собак и кошек становилось меньше, – это объяснимо в порядке вещей. Вместо зерна мололи жёлуди, корьё и лебеду. Из мёрзлого картофеля пекли оладьи; из конопляной и подсолнечной макухи варили мутную похлёбку по имени затируха; из разлагающейся сахарной свёклы готовили солодуху, некое подобие компота, вызывавшее столь сильное отвращение, что уже после первого глотка хотелось предложить эту гадость тому, кто тебе больше всех насолил.

Попадались, правда, и зажиточные куркули, у кого на ужин ставилась большая сковорода с жареными подсолнечными семечками, и они, затворившись наглухо и погасив свет, вечеряли, сплёвывая шелуху на пол. Редко-редко случались свадебные застолья, очень слабо напоминавшие пир во время чумы; ради сего торжества обыкновенно приготовляли ведра три самогона и столько же вёдер тернового киселя. Овощные очистки и обрезки тоже не пропадали, – их жарили на танковом солидоле. Кухня этого изысканного блюда довольно проста: сперва прожаривались хорошенько вымытые овощные отбросы, именуемые лушпайками, после чего их обдавали крутым кипятком, чтобы смыть вонючий технический жир, и с аппетитом уплетали за обе щёки.

13
{"b":"587299","o":1}