«Этот бандит, взорвавший электростанцию, лишил вас света, тепла и работы. 25 тысяч марок, 15 гектаров земли и 5 пудов соли обещают городские власти тому, кто поможет найти преступника…»
Видимо, больше всего городские власти надеялись на пять пудов соли — эти слова были выделены особым шрифтом, В Лиде царил соляной голод.
Такое объявление было вывешено и в одной из рабочих слободок Лиды на бывшей улице Карла Маркса, у дома № 26, принадлежавшего Александру Степановичу Климко. Вечером у объявления остановился человек в новом аккуратном полушубке, одетый в солдатские немецкие сапоги с короткими голенищами. Он внимательно прочитал объявление и, оглядевшись по сторонам, открыл калитку дома. Пройдя вишневым садиком к крайнему окну, стукнул три раза. Дверь открыл рослый широкоплечий парень.
— Здравствуй, Шурик, — сказал человек в полушубке, проходя в темные сени. — Вот возьми подарки, — он протянул парню два тяжелых куска угля. — Это «уголек» для паровозов, а это — в пакете — магнитная. Товарищ Роберт передавал всем привет. Ну, пока.
…На обратном пути на скрещении бывших улиц Карла Маркса и Советской человека в полушубке задержал полицейский патруль.
— Документы!
Человек спокойно достал из нагрудного кармана потрепанного немецкого кителя «аусвайс» — удостоверение, выданное оккупационными властями. Черные пилотки с голубой окантовкой склонились над листком бумаги.
«…Жуков Петр Васильевич является назначенным старостой села Докудово Докудовской гмины[5]».
Патрульные козырнули. Староста ответил им тем же.
— Объявление видел? — спросил полицейский, указывая на заборы, — Разыскивают крупного преступника.
— Уж это будьте уверены, — сказал Жуков, — от нас никуда не уйдет!
ОПАСНОЕ ПОРУЧЕНИЕ
В августе 1941 года при наведении понтонного моста через одну из белорусских речек военный инженер Роберт Соснов-ский был тяжело контужен. Около месяца Сосновский пролежал на хуторе, в амбаре у поляка-мельника, угрюмого бородача, молчаливо ухаживавшего за беспомощным капитаном Красной Армии.
От мельника Сосновский услышал, что немцы уже хозяйничают в Киеве. Еще до контузии, в армии, Сосновский узнал о первых налетах фашистских бомбардировщиков на Киев и о гибели семьи. Весть, которую сообщил мельник, была для военного инженера вторым тяжким ударом. Не смыкая глаз, лежал он на сене, с безразличием прислушиваясь к голосам. Войдут — ну и что ж? Жизнь была растоптана коваными немецкими сапогами… Но постепенно вместе с утраченными было жизненными силами вливалась в тело трепетная жажда борьбы.
В одну из бессонных ночей, когда Сосновский — одиночка, взбунтовавшийся против вражеской орды, — обдумывал планы мщения, скрипнул засов. Сосновский присел в углу амбара, готовый к прыжку.
— Чекайте, пан Роберт, то я, — сказал мельник.
Вслед за мельником в проеме двери показалась фигура человека в папахе, с прикладом карабина за плечами.
— Комиссар пан Радецкий, — шепотом представил вошедшего мельник.
Через час военный инженер ушел вслед за Радецким в лес.
Радецкий был комиссаром отряда «Искра», насчитывающего восемнадцать штыков. Четыре месяца Сосновский кочевал вместе с отрядом по непролазным топям.
В марте 1942 года Радецкий вызвал к себе Сосновского. В землянке никого не было. Чадно горела на столе плошка — сплющенный артиллерийский снаряд со вставленным в него фитилем. Комиссар молча вглядывался в худое лицо военного инженера. Комиссар помнил, как в первый вечер их знакомства, там, в амбаре у мельника, Сосновский, еще не сумевший оправиться после всех свалившихся на него бед, рассказывал:
«Я готовился стать строителем, понимаете? Хотел строить города. Зубрил, как проклятый, немецкий, французский, английский, хотелось знать, знать как можно больше, чтобы отдавать людям эти знания. Зачем было все это? И еще — я был счастлив, понимаете? Жене было девятнадцать лет, она была очень красива, училась на филологическом, очень любила стихи; мы ходили в филармонию, на концерты Рахлина, случалось, спорили, но мы были очень-очень счастливы, понимаете? И вот война, и ничего нет на свете, кроме войны и горя».
В первое время Сосновский как одержимый рвался в бой, и его приходилось сдерживать, чтобы уберечь от безрассудной гибели. И вот — комиссар это ясно чувствовал — в партизане родилась хладнокровная и мудрая ярость настоящего бойца…
— У меня к тебе особый разговор, Роберт. Пойдешь в тыл, к немцам…
Роберт шел по улицам Лиды вместе с длинной вереницей крестьян, направлявшихся на базар. Он ничем не выделялся среди сотен людей в потрепанных полушубках, шинелях, ватниках, обутых в самодельные, шитые из автомобильных камер калоши, перевязанные бечевками сапоги, в лапти — искусство плетения этой знаменитой белорусской «обутки» возродилось в трудные военные дни.
Роберт не случайно выбрал для своего визита базарный день: вместе с крестьянами, спокойно минуя заставы на шоссе, он дошел до центра города, к почтамту. Еще за несколько дней до того, как покинуть лес, Роберт вместе с Радецким тщательно изучил план города, и теперь ему не надо было расспрашивать встречных, как пройти к управлению железнодорожного узла.
То, что видел он перед собой сейчас, совпадало с картинами, описанными Радецким. Большой, белый, в два этажа дом, охвативший крыльями сквер, — гебитс-комиссариат, бывшая школа. По скверу прогуливались молодчики в белых теплых куртках и белых навыпуск брюках — личная охрана гебитс-комиссара. Неподалеку от гебитс-комиссариата — виселица из свежих бревен. О ней Радецкий ничего не говорил, видимо «новинка».
Неподалеку от костела, у длинного дощатого забора, толпились люди, читали объявления. Роберт подошел, пробежал глазами разноцветные листки. Сколько было их, экстренно изданных приказов, указов, наказов, обращений, подписанных гебитс-комиссаром, комендантом полиции, шефом жандармерии, войтом[6] лидской гмины, начальником баншуца[7], бургомистром!..
И всюду мелькало одно неизменное, резкое, как окрик часового, слово, отпечатанное особым, жирным шрифтом: «Verboten!» — «Запрещено!» Люди, читавшие объявления, переговаривались вполголоса:
— В Кашарах вчера опять расстреливали, а кого — не пишут.
— Известно кого. У пленных тиф, вот и вывозят в Кашары.
— Сволочи!
— Тише!
— Швагер говорил, всю больницу душевнобольных уничтожили в Кашарах. Вместе с врачами.
— А Швагер откуда знает?
— Дочка у него лежала в больнице…
— А…
Сосновский оглядел людей, окружавших его. Небритые, потемневшие мужские лица, усталые глаза женщин, застывшие болью, ненавистью, страхом. Здесь, у доски с приказами, напоминавшими о карах — ordnung, verboten, erschiepen (порядок, запрещено, расстрел), — трепетно билась понятная ему простая человеческая жизнь. Наверное, шепни он сейчас этим людям, позови за собой на борьбу, многие откликнулись бы, а может быть, среди них уже есть те, кто начал мстить?
Неторопливым шагом Роберт отправился к депо — там, над красным кирпичным зданием, дымились трубы котельной. Близ депо находилась резиденция железнодорожного шефа Лиды.
«СЕМЬДЕСЯТ ПЕРВЫЙ»
Из дневника Роберта. «Охранник привел меня в кабинет шефа. У шефа было багровое, самодовольное и сытое лицо. Я едва сдержал вздох облегчения. Этот немец как-то сразу стал ясен для меня. Над головой шефа радугой цвела раскрашенная карта военных действий. За спиной я чувствовал дыхание охранника. Шеф пристально глядел на меня прищуренными, утонувшими в лице глазами. Рядом с немцем в позе, выражающей почтительность, застыл высокий чубатый парень с заметным шрамом на смуглом лице. Телохранитель?
Переводчица, белокурая миловидная полька, доложила, тряхнув кудряшками:
— Русский инженер пришел к вам просить работу.