Случилось это во времена Возрождения, а дворяне тогда уже не верили больше в бога.
Один-единственный раз вышел он в парк, шел медленно и скоро замер, будто порожний железнодорожный вагон, пущенный в тупик. Как в тупике, стоял он, безучастный, посреди бушующей стихии растений, птиц и насекомых. Никто не смел произнести ни слова: человек в столь безмерной скорби людям нормальным внушает ужас, того и гляди, он лишится рассудка. Если бы только графиня была хоть недолго больна, то он, верно, стал бы и дальше безотлучно бдеть у пустого теперь ложа болящей.
На пятый день он ушел из дому в оливковую рощу, что была по соседству. Может быть, оливковые деревья, столь похожие на извивающиеся от боли и страсти живые существа, что они вдохновляли Микеланджело на создание человеческих тел, повергающих мир в изумление, — может быть, оливковые деревья дарили ему покой и утеху? Этого не знает никто.
Кто знаком был с домашней жизнью четы, тот понимал, что и для графа теперь жизнь кончена. Теперь уж не появятся в простом поместье Карретто ни живописцы, ни ученые мужи, для которых в те времена были открыты двери куда более роскошных палаццо; а если и придут, то один-единственный раз, чтобы своим соболезнованием еще больше напомнить о ней, но потом навсегда исчезнут. Да и кто соблаговолит ради собственного удовольствия посетить одинокого человека, терзаемого печалью?
И чем отныне заполнить жизнь? В заботах своих и трудах он думал лишь о ней, хотел радовать лишь ее — будь то диковинным, взращенным собственными руками растением, выкопанным из земли фрагментом античной статуи либо открытым у древних писателей новым интересным рассуждением. Во всех этих направлениях граф ушел далеко, и даже знатоку было приятно обменяться с ним мыслями, но теперь — чего стоят все на свете вещи, коль скоро нельзя обратить их в узы, связующие живых людей?
Особенно же возвышала его в глазах окружающих ее любовь; лишь взойдя на постамент ее любви, стал он выше других на целую голову. Эта любовь и для него оставалась всечасной загадкой. Что нашла она в нем? Как удавалось ей изо дня в день приносить новые свидетельства этой любви, и не только на глазах посторонних, но и когда они были наедине? Поначалу он терялся в догадках, но мало-помалу привык и рассматривал ее любовь вкупе с теми чудными благами, какие природа равно изливает на людей, не давая им распознать, чем они эти благодеяния заслужили.
Когда граф возвратился из оливковой рощи, другие люди уже похоронили ее, опустили в сырую землю и засыпали. Под плитами собора, дивной красоты Луккского собора. И только плита, которую недавно поднимали, напоминала еще о ней.
Словно ведомый инстинктом, устремился граф к этой плите. Люди не узнали его и даже приняли за нищего, что хотел устроиться в церковном портале; когда же он прошел внутрь собора, остановясь на мгновение, покуда глаза не привыкли к разлитому под сводами полумраку, и затем медленно, ощупью стал пробираться дальше, прижимаясь к стене, к решеткам исповедален, то был похож теперь на закоренелого грешника, по истечении многих лет опять дерзнувшего войти в храм господа, которого он прогневил.
Но не на священный алтарь был направлен взор его глаз, они не отрывались от мощеного пола, от той самой плиты, которую недавно поднимали, и так, шаря руками по стене и вжимаясь в нее спиной, будто желая разрушить соборную кладку, приблизился он к роковому месту и застыл недвижим. Здесь еще стояли люди, по два, по три человека и поодиночке стояли они, погруженные в скорбные думы; они размышляли о том, что даже самая волшебная красота преходяща, некоторые плакали, ибо сокрушались они, что в жизни столько горя. А в углу, где прятался мрак, у стены распластался в оцепенении человек, сам сраженный горем. Он оцепенел от ужаса, что ничего не происходит и никогда больше не произойдет, что чужие люди вот так прямо стоят здесь и печалятся о его страданиях. Воистину это была кража.
Какой-то немец-алебардщик, не ведая о том, что стряслось, прошагал по каменному полу. У него был алый плюмаж, сине-желтые штаны с буфами, и плита, еще не легшая прочно на место, заходила под его ногами.
Человек, стоявший в тени, вздрогнул. Чудовищной показалась ему мысль, что люди однажды станут равнодушно проходить мимо этого места, и, едва вернувшись в палаццо, принялся он тотчас воображать себе надгробный символ, что отныне и навеки поведал бы каждому, кто видит его, об очаровании юной графини. Может статься, единственно эта забота уберегала его от умопомрачения, забота, соединявшая его с миром разума.
«Парадный памятник для надгробия был бы негож, — думал граф, — ибо противоречил бы ее натуре. Она была сама простота и естественность и такой пусть пребудет и после смерти». Лишь руки ее и лицо должен изобразить художник, таково было единственное условие, в остальном же творцу предоставлялась полная свобода. Граф хорошо знал: только полная свобода творит высшую красоту.
Никому более не подобало свершить задуманное, нежели мессеру Якопо делла Кверча, первейшему ваятелю своего времени, частому и желанному гостю в графском палаццо, ему, голландцу из прославленного рода Ван Эйков,[24] чьи светлые локоны, казалось, источала свежесть северного ветра; ему, нашедшему для жизни и творчества лучший из возможных в те времена краев земли, ныне почитаемому по всей Италии. Он знал усопшую и сотни раз впитывал в себя ее красоту, вдвойне, как вдвойне впитывает красоту этого мира художник.
Когда мессер Якопо услышал о поручении графа, жаркое пламя вспыхнуло в его душе. Он немедля принялся за работу, словно опасаясь, что иначе потеряет ее. Целых три месяца провел он взаперти у себя в мастерской, открывая только затем, чтобы взять принесенную пищу. На исходе третьего месяца работа была закончена.
Увидев впервые творение мастера, граф едва не лишился чувств от восхищения. Перед ним лежала она, такая милая и спокойная, будто и не было никакой смерти; трудно было поверить, что образ этот изваян из холодного мрамора, столько теплоты и нежности он излучал.
Своей привилегией изображать человеческую наготу скульптор, однако, воспользовался чрезвычайно скромно: шею он прикрыл до самого подбородка стоячим воротником, ниже запястий опустил длинные рукава. И все ж не было и намека на строгость в ее фигуре, словно дышавшей жизнью, в мягких и благородных линиях складок и сборок ее платья, словно олицетворяющих любовь и обожание, всегда сопровождавшие ее при жизни. Ибо, помимо платья, мы носим на себе и те мнения, которые о нас питают другие люди.
Ее ступни легко опирались на комнатную собачку, что преданно взирала на нее снизу вверх, символизируя либо рабскую покорность, скрытую во всеобщем обожании, либо преодоление и обуздание земного в ней самой, либо то и другое вместе. Мессер Якопо сохранил еще толику готического духа.
Голову художник изваял с поистине детской шаловливостью: ее украшал большой, увитый цветами венец, из-под него с обеих сторон падали на виски и на лоб волнистые пряди волос, наверху же голова была открыта, волосы на темени тщательно расчесаны на пробор. Было в этом что-то несказанно трогательное, будто ей любой дождик нипочем.
В день открытия памятника на торжественной и строгой церемонии свершились помыслы графа: и далеким потомкам образ ее будет внушать отныне любовь и восхищение — надгробие Иларии де Карретто можно встретить почти во всякой книге по истории искусств. Желать графу ничего больше не оставалось; он продолжал жить просто оттого, что был жив, по привычке, однако продолжал ли он мыслить — этого не знала ни одна душа. «Неладно, — думал он, — что все вокруг в имении по-прежнему цветет и плодоносит, как будто ничего не произошло, для памяти о ней это оскорбление. Долой же все любимые занятия и утехи, пусть дом приходит в упадок, а парк зарастает сорной травой, и чем шире будет запустенье, тем угодней будет эта дань ее памяти. Пусть же все вокруг на себе почувствует, увидит и узнает, что нет ее боле на свете, узнает и разделит нашу скорбь».