Наконец появляются туристы.
В бунгало с плоскими крышами, в комнатах, обставленных скандинавской мебелью, повсюду, где люди демонстрируют свою холодность, а современность выкладывает доказательства своей трезвости, стоят в неглубоких нишах предметы, ставшие редкостью. Мы коллекционируем их от случая к случаю, но систематически. Наряду с маленькими повседневными находками мы собираем предметы домашнего обихода Melencolia.
Примерно так я мог бы начать свой доклад в Нюрнберге: «Дамы и господа, когда космический корабль „Аполлон-11“ спустил на Луну модуль „Игл“ и в нем двух астронавтов с подарками, Армстронг и Олдрин не только водрузили на Луне вымпел, не только оставили там высокочувствительные современные приборы; они поступили очень умно, установив на ней весы, песочные часы и колокол, а один из них — то был Армстронг — пальцем в перчатке начертал на лунной пыли инициалы мастера — А и Д…»
Мы оба пытались на пляже спрятать голову, оперевшись обеими руками о песок и широко расставив ноги. (Наша мораль — искать везде укрытие.)
Или такая вот деталь: зазубренный меч. (Дюрер нашел его в оружейном хранилище императора Максимилиана. Он заплатил за него как за металлолом и положил параллельно подолу платья по совету Melencolia, опершейся на его двуручный эфес правой, слегка укороченной ногой, и придал ему вид пилы, лежащей рядом с тупым рубанком)
Я знавал острые мысли, которые, пресытившись своей остротой, выходили за дверь, многократно сотрясали воздух, не встретив возражений, но однажды осторожно обошли вокруг дома и, повстречав моего друга Скептика, вернулись в дом зазубренными. (Открыть торговлю металлоломом: продавать Гегеля.)
Ну ладно, пусть будет так, как вы хотите: он уже вновь сидит в подвале. Спустя сто недель Антон Штомма подарил своему постояльцу к Рождеству 1941 года хорошо сохранившуюся опасную бритву, доставшуюся в наследство вдове фронтовика (в Рамкау), за которую Штомма отдал вдове велосипедный насос. (Бензином удалось удалить ржавчину, бритва приобрела нужные свойства, стала складываться, после заточки на ремне приобрела былую остроту.) Еще летом сорок первого года у Скептика кончился запас бритвенных лезвий, рассчитанный на год. С тех пор он сидел на своем тюфяке, набитом сухими водорослями, заросший щетиной, потом с редкой бороденкой, которую он без конца теребил, пока Штомма не настроился на рождественский лад и не преподнес ему на свежем лапнике вместе с куском сладкого пирога с корицей опасную бритву.
Поскольку Рауль настаивает, чтобы я еще раз рассказал о подвале, я опишу, как Скептик, чисто выбритый, лежит на своем тюфяке, головой к сырой стене, выходящей на север, и уже не теребит несуществующую бородку, а беспрерывно чешется, потому что бесконечно тянущееся время поразило его как чесотка: все тело зудит и шелушится. Чтобы как-то воспротивиться времени-чесотке, он говорит вслух все, что знает: названия всех лекарственных трав, папоротников и подорожника, имена всех женщин, с которыми пытался слиться, все политические системы и имена их идеологов, потом их ниспровергателей и осмеивателей: мыслителя Георга Кристофа Лихтенберга, бумагомарателя Жана Поля, пока на ум ему не приходит его друг и любитель пуделей, пессимист, в принципе отвергающий любые системы. Они обмениваются наблюдениями. И упиваются своими взглядами, пока не приходят к взаимопониманию, частичному согласию. (Уж если я представляю себе, как мы со Скептиком бродим в отлив по пляжу, то еще легче вообразить этих двоих, сидящих в подвале у Штоммы.) Скептик вещает о вынужденном отношении двуполых улиток к Меланхолии, Шопенгауэр — о воле ползучих растений, которые — взять ли горох, бобы или хмель — описывают своими усиками в воздухе круги, пока не найдут твердое тело, чтобы, найдя, тут же вокруг него обвиться.
Нет, дети, клянусь: в подвале Скептик пытается стать ползучим и уцепиться за что-то твердое. Мысли его уже приобретают округлую форму. Только вот нет в подвале нужного гвоздя; ибо наша надежда, даже если мы возводим ее в твердый принцип, никак не может служить твердым телом: никакой боб на ней не удержится. (Лишь одному барону Мюнхгаузену удалось вывести такое растение, которое, неустанно производя усиками круговые движения, нашло и ухватило Луну; за этим много чего последовало.)
За истекшее время люди высадились на Луне. Я вовсе не смеюсь, она ваша, эта Луна. Только позвольте мне заменить геометрическое тело на дюреровской гравюре (в центре) на космический модуль. И согласитесь: смотреть на все это довольно скучно, тем более что изображение часто расплывается. При старте испытываешь разочарование, если все, как всегда, идет гладко. И эти напыщенные речи. У вас это куда лучше выходит. Например, когда Рауль зажимает нос пальцами и считает: «шесть, пять, четыре…» Пошли, отлив начался. Поищем в лужицах морские ушки и в водорослях желанных улиток. А может, найдем и букцину, а то и двух. Может, из противоречий и получится что-то путное. Может, в песке и найдется готовое решение. (Нужно еще осмыслить связку ключей на поясе Меланхолии.)
Когда Альбрехт Дюрер, вскоре после смерти матери, начал гравировать «Melencolia» по заранее сделанным наброскам — дело было солнечным утром в понедельник, кругом смех и радостная болтовня, — он обнаружил в складках одежды на одном из набросков связку ключей своей — по свидетельству Пиркхаймера — сварливой супруги Агнессы. Дюрер любил рисовать вьющиеся бороды; и нам остается лишь гадать, какие двери и ларцы открывались теми ключами и не был ли Сатурн слесарем.
Пановский и Заксль предполагают, что связка ключей означает господство и светскую власть; я перевожу это на бытовой язык: родители (оба) работают, по девять часов в день находятся вне дома и вешают своим детям на шею ключ от квартиры (обычно на шнурке). Детей этих сразу видно. Всегда и везде — правда, их пока еще не гравировали по меди, — они напускают на себя взрослость и меланхолию. (Рауль дружит с такими мальчишками «с ключом на шее», живущими на Нидштрассе, и встречается с ними на ничейной территории или же на Перельсплац.)
А если все это выдумано и снято в декорациях на телестудии? А на Луне никого и не было? Если лунная пыль и кратеры — надувательство? А Море Спокойствия нарисовано на кулисе? Может, между русскими и американцами заключено тайное соглашение? И успехи в мирном освоении космоса — ложь? А великие державы с готовностью приписывают друг другу разные достижения? И маленькие люди лишь послушно и жадно изумляются?
Все еще шум вокруг немецкой марки: повышать или не повышать ее золотое содержание? А Барцель говорит: «Со всей откровенностью». — Мелкотравчато. — Я варю ската, в свежем виде он сильно пахнет йодом. И строчу в тени поваленного на бок бункера.
Скептик вновь появляется. Пепельницы, полные окурков, лучшее тому доказательство. На всякий горшок нашлась крышка. Все тайны сами собой открылись, стоило их правильно назвать.
Мы беседовали (за стаканом бретонского сидра) и спорили (во время отлива на берегу) по поводу клещей под подолом Меланхолии, по поводу магического квадрата чисел и циркуля, вообще о смысле аллегории. Мы цитировали Беньямина и Пруста, консервативного Гелена и его ученика — левого радикала Лепениса, Скептик (с симпатией) своего Шопенгауэра, я (с симпатией) — горбатого мастера прописных истин. Мы помянули (мимоходом) максимилианский кружок гуманистов и оба обнаружили знание суждений Дюрера о «четырех темпераментах». Мы избегали настоящего, и оно наказало нас презрением к прошлому.
Мы обсудили, во-первых, квадрат чисел как своеобразную подпись художника; во-вторых, Сатурн как принцип; в-третьих, эпоху Просвещения в Европе и ее путь к мракобесию; в-четвертых, меланхолию как тип общественной позиции; в-пятых, болезнь Дюрера, желтое пятно, и в-шестых, хоть мы и жаждали избегать настоящего, обещание всеобщего счастья и запрет на меланхолию в коммунистических государствах.