Если изобразить «Melencolia» на стокгольмский манер, приметы разных эпох стерлись бы без следа. Утопая в изобилии товаров, стиснутая грудами консервных банок, одноразовых бутылочек и герметичных пластиковых пакетиков, она восседала бы на морозильнике. На лице ее было бы написано досадливое отвращение, а в правой руке, бессильно свисающей вдоль тела, она держала бы ключ для открывания консервных банок.
Вынужденная к перепроизводству материальных благ и исходящая из принципа выработки, чудовищно возросшая норма прироста приучила Меланхолию к соответствующему поведению — на месте дюреровского ангела сидит девица, скрывающая пресыщенность, отвергающая обжорство, тощая и, вероятно, находящая в голодании последнюю радость, отвыкшая вообще от всех развлечений, от любви с ее взлетами и падениями, от любопытства и даже от моды. Платье ее из грубой льняной рогожки похоже скорее на рясу. Лишь аскеза как противовес Меланхолии может внушить ей веру в новую Утопию: стабильное существование достигается строгой дисциплиной и послушанием.
Что это за существование, мы все знаем. Известны и списки грехов у пуритан, и их ветхозаветная, сталинистская жестокость. Известно и счастье по распоряжению свыше. Известны и приговоры суда за «пораженчество». Как некогда, при феодально-абсолютистском строе, отсутствие выбора у бюргерства означало застои и бегство от унылой действительности, так и социалистическое унитарное государство и общество гнетет отсутствие выбора — оно порождает пессимизм, апатию, нежелание ни в чем участвовать.
Я говорил о навязываемом в западных капиталистических странах потребительском поведении и его последствиях: досада и отвращение. Жизнерадостной — если судить по фотоснимкам — молодежи в государствах с унитарной идеологией знакомо отвращение другого сорта: взросшее на обязанности выполнять норму революционной фразеологии, на подавленной воле, лишенной права самостоятельно принимать какое бы то ни было решение, на спущенном сверху «социализме», для которого понятие «свобода» служит лишь затейливым завитком схоластической изворотливости. Как некогда Сатурн пометил своих детей особой печатью, так и революция наградила своих детей Меланхолией.
К примеру — моя поздно возникшая дружба с человеком веселого нрава, убежденным оптимистом, по-саксонски деловитым, в голове которого вечно роятся всевозможные проекты. Однако биография его противоречит внешнему впечатлению. После многих лет прямолинейного движения — юный марксист, коммунист, политический эмигрант, после войны — коммунистический депутат ландтага в Гессене, потом главный редактор на радио в Восточном Берлине — в начале пятидесятых рвет со своим прошлым. Параллельно с показательными процессами в Будапеште и Праге Германская Демократическая Республика тоже хочет иметь свой процесс. И Лео Бауэра — как Райка и Сланского, как многих других — обвиняют в шпионаже и измене родине, в сотрудничестве с американскими секретными службами. Кое-каких признаний добиваются от него методами, заставляющими вспомнить о фашистах. Приговорив к многолетнему тюремному заключению в одиночке, потом сослав в Сибирь, в середине пятидесятых годов его вдруг досрочно освобождают с подорванным здоровьем и начисто утраченной верой в коммунизм. Теперь он живет в ФРГ. Этому человеку приходится сносить насмешки умников, снисходительность незапятнанных, а в последние годы — и потоки клеветы: таков менталитет Штрауса.
Случай этот не уникальный. Одна биография из тысяч. Позже Лео Бауэр, отрекшись от прежней веры, стал социал-демократом. И столкнулся с недоверием новых товарищей по партии, ненавистью бывших и подлостью политических противников. В сущности, он должен был бы махнуть рукой, плюнуть на все и уйти. Но воля, какой обладают лишь не единожды сломленные, смотревшие в глаза смерти и имеющие силы осознать собственную вину, позволяет ему жить — пусть и не в полном смысле слова, но хотя бы деятельно. Лишь поздно вечером, когда все обговорено, рабочий день ломовой лошади вроде бы завершен, мой друг как бы застывает. Со странно отсутствующим видом сидит он в окружении торговцев политическими новостями — хоть и уставших, но жаждущих получить информацию. В эти минуты его покидает то, что поддерживает в нем волю. Кажется, будто он слышит шорохи бегущего времени. Будто витает в пустоте. Взгляд его ни на чем не останавливается. Лицо покрывается серой тенью. И хотя я знаю, что дело в излюбленных органах Сатурна — селезенке, печени и желчном пузыре, на которых до сих пор сказывается сибирская ссылка, — но еще явственнее я вижу слово «тщетно» в свинцовой рамке. Отвращение к прошлому знанию — и к новому тоже. Ему, социалисту, справедливость представляется понятием сомнительным, изжившим себя и абсурдным, как некогда гуманистам — геометрия.
Когда Альбрехт Дюрер готовился гравировать «Melencolia», для фигуры сидящего ангела он воспользовался набросками со своей сварливой жены Агнес. Сохранилась и копия карандашного наброска: спящая собака. Глядя на него, я понимаю моего друга Лео Бауэра, когда он вползает в поле притяжения Меланхолии — поздно вечером, когда уже последняя Утопия погасила свой ночник: после стольких попыток все-таки наваливается тоска.
Почему же Лео Бауэр все же остается с нами, пока жив? Почему же очень многие, с которыми я встречался во время моих поездок и которые, как и я сам, знают, что у прогресса бывают периоды застоя, и тем не менее вновь и вновь пытаются поднять его свинцовую тяжесть и высечь из шатких камней его фундамента ту искру, которая зажигает для нас свет Утопии?
Когда я писал для моих и других детей книгу, в которой прогресс меряется улиточной мерой, я в то же время обрисовал, от чего человек способен впасть в тоску.
Я выступаю в защиту Меланхолии. И представил ее вам в современных вариациях, чтобы она была вам не чужда и подозрительна, а близка и понятна.
Лишь тот, кто испытал застой в прогрессе и признает право прогресса на застой, кто хоть однажды или много раз оставлял всякую надежду, кто сидел на пустом улиточном домике и жил на теневой стороне Утопии, может понять, что такое прогресс.
notes
Примечания
1
Я люблю мир! (англ.)
2
Янтарь по-немецки — Bernstein.
3
Мыслю, следовательно, существую. — Карфаген должен быть разрушен (лат.).