Я читал в зале № 1 отрывок из романа «Под местным наркозом» — «Одиночка и остальные». Пришло 2000 одиночек. Я читал то место, где школьник Шербаум хочет сжечь свою таксу. Поскольку все становилось предметом дискуссии, развернулась дискуссия и по поводу ритуальных акций протеста. Многие босоногие молодые люди, запоздало вообразившие себя ранними христианами, жаждут новых мифов, хотят во что-то верить, знакомы уже с опытом рая и легко перепрыгнут через барьер разума…
Вы должны понять, дети: слово «рай» пугает мою улитку. Она боится именно подготовителей райских порядков и сжимается до размеров маленького комочка. Ибо слишком хорошо она помнит строгие правила допуска в рай и враждебный разуму внутренний распорядок. Она знает, каким тотальным изгнанием наказуется нерайское поведение.
Должен признаться, я проявил любопытство и послал свою улитку на разведку. Пока я в изнывающем от жары зале № 1 выступал против ритуальных акций протеста (и не собирался назвать самосожжение пражского студента Яна Палаха образцом просвещения), она побывала в других залах — разделившись таким образом, мы побывали всюду… (Также и в прилежно заседавшем кружке «Евреи и христиане».)
— А потом? А потом? — Потом явился Аугст.
Задолго до того, как Аугст взял слово на том диспуте, о котором я вам расскажу, я слышал его выступления на других диспутах, правда, каждый раз звали его иначе.
Я давно знал его. В Дельменхорсте, Майнце или Ульме мы могли бы перемигнуться как старые знакомые. Если он не выступал, мне его недоставало: без Аугста чего-то не хватает.
Меня не удивили ни его речь, ни его поступок на церковном празднике: он был лишь осуществлением многократно возвещенного. Мне знакома экзальтированность пятидесятилетних мужчин, которые со всем, ну решительно со всем хотят расквитаться одним-единственным, из ряда вон выходящим поступком. Мне знакомы их патетические призывы вернуться к идеалам, их мечта, почерпнутая из книжки с картинками о войне — в одиночку героически защищать заведомо гиблое дело (как у Монте-Кассино или кубанском плацдарме), — их воздевание рук, их вибрирующий возглас: «Единственная, вечная ценность — Германия!» — и тот пышущий у них внутри жар, от которого их лица покрываются пятнами.
Знаком был мне и молодой Аугст — поскольку оба они не имеют возраста, — еще до того как заговорил старший. Оба они глашатаи абсолютного. Оба одержимы всеобщей гибелью и всеобщим освобождением. Оба хотят срочно выплеснуть из себя правду, и ничего, кроме правды: натужный, безрезультатный процесс испражнения. Им не хватает духа товарищества, согревающего членов заговорщических сообществ, которое старший Аугст потерял в конце войны и которое младший Аугст надеется найти в безоглядном служении делу грядущей, как он думает, революции. Не раз я слышал, как они в два голоса пели о конечной цели и растворении в общем деле; задолго до того, как Аугст заговорил…
Когда я выступал против ритуальных акций протеста, такая акция уже назревала. Слишком поздно я стал нанизывать разумные словеса — не то чтобы совсем спокойно, скорее привычно-озабоченно. Когда слова попросил Аугст, я сразу узнал его по чрезмерно торопливой, сбивчивой речи. Ненова была и его манера комкать свои листочки, говорить слишком длинно и путано, вызывая у слушателей неприязнь. Растущий шумок среди босоногой молодежи, привычные мне звуки: смех и выкрики из зала. (В результате профессор Хартмут фон Хентиг призвал молодых людей соблюдать тишину, и молодежь прислушалась к его просьбе «быть немного более терпимыми».) Все протекало как в инсценировке страстей Христовых, где знание предшествует действию.
Аугст стоял у микрофона № 2 в среднем проходе. Если опустить все второстепенное, то поначалу он обрушил свой гнев на церковь — за то, что она отказала ему в соучастии. Увязая в массе ненужных слов, он говорил об утраченном духе фронтового товарищества. Ему не хватало идеалов. Он сожалел, что его лично и его поколение (военное поколение) не обучили говорить складно, как умеет сегодняшняя молодежь: говорить свободно. Он говорил и говорил и часто повторялся. Записывать за ним было невозможно, потому что он застревал на полдороге, сбивался и повторялся. Нанизываю: не щадя жизни, брошены на произвол судьбы, подать знак, беззаветной преданностью, самоотверженная жертва, как протест молодежи, а именно всей, чтобы меня услышали…
Лишь к концу его спотыкающаяся мешанина встала на рельсы. Он изготовился и торопливо вспрыгнул на последнюю фразу. Не перебирая своих бумажек, он сказал: «А теперь я провоцирую вас и приветствую своих друзей из СС!»
Я записывал, сидя на подиуме. На последнее слово зал отреагировал как по команде; ведь и шикание босоногой молодежи было частью ритуала, частью страстей Христовых. Он попал в точку. Шиканье как неизбежный рефлекс. И моя попытка помешать запрограммированному ходу событий моими обычными аргументами, моим скромным опытом общения с улитками также стала частью его ритуала страстей Христовых.
После этого слово брали и другие жаждущие справедливости. Требовали «нового человека» — без сучка и задоринки. Члены президиума признавались в растерянности. Профессор фон Хентиг явно страдал. Профессор Беккер пытался как-то сгладить инцидент. Я тоже не вскочил, чтобы ему помочь. Гадание на растопленном свинце, или упущения, или последствия изоляции. (Позже в одной газетной статье будет написано: «Это была прямая демократия масс, не желающих больше играть роль безучастных потребителей».)
Я уже говорил, дети, на протестантском церковном празднике было очень жарко. Подсознательное передавалось от одного к другому как носовой платочек. Кто-то крикнул из зала: «Санитара! Скорее!»
Когда с трибуны сообщили о трагическом происшествии и собрание объявили закрытым, молодые раннехристиане — при всей своей жажде справедливости — на сей раз не потребовали у меня автографа.
Освистанный еще при жизни. Сделать заявление, короткое, чтобы исключить неправильное истолкование. Даже горе не способно оградить свои одежды: хихиканье распарывает швы, открывая тело. Куда девается умолкающий смех?
Дело было не в жаре. И не в приступе слабости. Потом многие утверждали, будто видели в руках у Аугста бутылочку, когда он говорил. Кто-то заметил, что бока у бутылочки были вогнутые. Какой-то студентке бросилась в глаза черная навинчивающаяся крышечка. — Может быть, кто-то еще что-то знает или знает совсем другое. Где-то вроде бы лежат осколки, но никто не помнит: осколки чего?
Аптекарь Манфред Аугст оставил жену и четверых детей. Отдел по расследованию убийств в полицей-президиуме Штутгарта объявил, что было две бутылочки. В неиспользованной бутылочке оказалась миндальная кислота.
Смерть наступила по дороге в больницу Роберта Боша. Газетные заголовки гласили: «Последний аргумент: самоубийство», «Одинокий человек прибег к цианистому калию», «Никто не обратил внимания на смерть человека», «Самоубийство омрачило церковный праздник»; в еженедельнике «Христианин и мир» журналистка Мария Штайн озаглавила свою заметку «Ритуализированный протест».
Аугсту было пятьдесят шесть лет. Он умер 19 июля 1969 года, через три дня после запуска с мыса Кеннеди космической ракеты «Аполлон-11», которая на следующий день одолела полпути к Луне, днем позже ракетный модуль «Игл» (называемый луноходом) был еще раз проверен, и примерно за два часа до того, как впервые был запущен основной двигатель — космическая ракета с людьми на борту полетела по эллиптической орбите вокруг Луны.
Это мы увидели вечером на телевизионном экране в доме издателя Клетта. (Вперед! Цели гримируются, наносят на лицо румяна, а не оранжевую краску.) На борту «Аполлона-11» все здоровы. Легкая болтовня на исходе церковного праздника. (Спасение возможно, вопрос только в выборе цвета.) Основной двигатель запущен во второй раз. Некоторые гости беседовали вполголоса о понятии Бога у Карла Барта. Хрустят соленые палочки. (Стоит ли спорить о лжи и истине, если факты сами говорят о себе лучше, чем синхронный перевод.) Разумеется, речь зашла и об Аугсте. Щелкают земляные орешки. (Кому-то удалось укусить мочку своего уха. Теперь все упражняются и вновь надеются.) Олдрин — или Армстронг? — рассказал анекдот, над которым, говорят, все на свете смеются. (Стало быть, останавливаемся на оранжевом цвете.) Я поискал среди книг Клетта энциклопедию: прочитать что-то о синильной кислоте. Щелкают миндальные орешки. (Боли не существует, есть только средства от боли.) Милая молодежь. Дочери Клетта, студентка из Праги. Щелк-щелк. Потом был картофельный салат и помехи при передаче изображения с «Аполлона-11». Своим надтреснутым, словно отмеченным головной болью голосом профессор фон Хентиг задал себе и гостям вопрос, где же пролегают границы педагогики. Все отделались туманными рассуждениями, один только Эмке знал, где именно. Я читал энциклопедию. Эккель-старший сказал мне: «Хватит, пошли».