Потом говорим еще о разных мелочах. Мы играем выражением «время соленых огурцов». (Старушки в круглом скверике между сорока девятью березами тоже подсчитывают, что на сколько подорожало: больше всего — малосольные огурцы.) Вдруг Скептик меняет тему. Его интерес к нашему общему знакомому и его разочарованности Кубой иссяк. Он рассказывает о своем замысле заняться научными исследованиями, дабы время тянулось не так мучительно; он надеется прийти к глубоким выводам о посреднической роли двуполых улиток по отношению к Меланхолии и Утопии. «Наверняка удастся, — говорит он, — найти в субстанции улиток средство против времени».
Зачем мне его отговаривать. Места в подвале хватает. Теперь он цитирует Лихтенберга, Шопенгауэра, своего и моего Жана Поля…
Как только дети просачиваются из садика на террасу, Скептик исчезает, его пугает избыток нашей современности. В его существовании можно было бы убедиться, пожав ему руку, но он дорожит своей многозначностью и уходит как пришел: вежливо и молча.
Теперь меня в четыре горла требуют к ответу: «Ну, как прошло? Где ты был? Когда опять уезжаешь? Куда?»
Прошло совсем неплохо. Я был в предгорье Эйфеля, где довольно сильно влияние «черных». Теперь сделаю перерыв. От беспрерывного говорения немеешь. Кое-что тем временем получилось: двадцать пять инициативных групп избирателей в таком же количестве округов. Эрдман Линде считает (равно как и Маршан с Драуцбургом), что мне надо на какое-то время выключиться и понаблюдать со стороны. Поэтому мы с Анной и Бруно едем в Чехию. Хотим встретиться с друзьями в лесу. Пособираю грибы, напишу новую речь, внесу в дневник всякие примечания и буду думать о Скептике; вы же знаете, дети, от него мне нигде не избавиться.
В подвале Штоммы ржавели велосипеды и запчасти к ним. Колеса и рамы висели рулем кверху на металлическом тросе длиной шесть метров — во всю длину подвала. Под ними в ящиках: гайки, вентили, связки спиц. И повсюду навалом разный металлолом. Тут лежал кучей и прорастал картофель, громоздились угольные брикеты, хранилась свекла для варки сиропа, стояла бочка огурцов. Выходившее во двор окошко с армированным стеклом пропускало мало света. Дверца люка над лестницей открывалась в кухню, расположенную над подвалом. К кухне со стороны улицы примыкали магазин и мастерская Штоммы. Над магазином, мастерской, кухней и жилой комнатой, называемой горницей, чьи окна выходили во двор и на улицу, были две мансарды — спальни Штоммы и его дочери. (После смерти жены дом, двор и сад вокруг дома и двора принадлежали Штомме.) Только под кухней был подвал.
В подвале пахло тавотом, ржавчиной, картофелем, свеклой, влажными из-за северной стены, и набитым морской травой тюфяком для Скептика, который Штомма положил под окошком прямо на утрамбованный глиняный пол. Сверху положил старое стеганое одеяло, от которого разило мочой. С июня ко всем ароматам добавился запах соленых огурцов.
(Свежую траву для кроликов Штомма свалил в подвале лишь летом сорок первого: сенная лихорадка Скептика тотчас ожила.)
Среди валявшейся в подвале рухляди нашелся стул, так что Скептику оставалось попросить только стол. Позднее он сшил себе из мешков половичок. Скептик платил за постой три рейхсмарки в день, пока в ноябре сорок второго, незадолго до Сталинграда, у него не кончились деньги. Вскоре он изучил все трещины и трещинки на штукатурке потолка, каждую выбоину на глиняном полу, все неровности, шершавые пятна и плесневелые наросты на северной стене подвала.
Дом Штоммы стоял у дороги на Зеерезен, там, где кончается северо-восточная окраина Картхауза. (При благоприятном направлении ветра в подвал доносился шум четырех лесопилен и колокольный звон монастырской церкви.) Пользоваться сортиром над выгребной ямой между кроличьими клетками и свинарником и опорожнять парашу Скептик мог только ночью. Ко двору и торцовой стене дома без окон примыкал огород, где росло также несколько яблонь и вишен. На улицу выходил узенький палисадник: кусты крыжовника, подсолнухи, каштан. От огорода за домом до самого леса тянулись картофельные поля. Обнесенный дощатой изгородью участок Штоммы справа и слева граничил с участками соседей, с которыми, как часто бывает на селе, Штомма был в ссоре. Во дворе, за кроличьими клетками и сортиром, под кустами сирени разрослась крапива. Друзей у Штоммы не было, в гости никто никогда не приходил. У него не было ни радио, ни собаки. Он был одинок и вполголоса ругался себе под нос.
Провожая постояльца в подвал, Антон Штомма сказал:
— Тут есть еще Лизбет, моя дочка. У нее неладно с головой. Я скажу ей, чтоб не болтала.
Велосипед остался наверху. Позднее, когда деньги у Скептика кончились, Штомма его продал.
Нет, Рауль, это было еще до полного разгрома. Спрашивать надо не: а потом, что было потом и что произошло после — а: что было прежде, что было перед этим и что вообще всему предшествовало, пока не вылилось во что-то и не обрело имя. Истории, которым дают своим ходом катиться под уклон, имеют обыкновение становиться пошло увлекательными. — После Дрездена, где мы обедали на брюльской террасе и пытались представить себе, как выглядел город по обе стороны Эльбы до пожара, мы направились к границе, следуя дорожным указателям «Транзит Прага».
Рассказать историю Лизбет Штоммы несложно. Ей было девятнадцать, когда она за четыре года до войны вступила в связь со служащим польской железной дороги, курсировавшим между Картхаузом и Диршау; высшими точками этой связи были свидания в сараях и отцепленных товарных вагонах. Он сделал ей ребенка, регулярно давал деньги на его содержание, но навещал редко. На четвертый день войны Роман Брущинский, польский пехотинец, пал в бою за наревскую переправу. В первый же день войны ребенок, трехлетний мальчик, попал под колеса военной повозки, лошади которой, как и лошади других повозок, понесли, когда отступающую колонну неподалеку от Картхауза начали бомбить немецкие пикирующие бомбардировщики. Лизбет Штомма с мальчиком встала у дороги на Берент, вглядываясь в повозки каждой проходящей части в надежде увидеть среди людей в мундирах Романа Брущинского.
Ребенка — мать называла его Ханнесом — похоронили на картхаузском кладбище. С тех пор Лизбет, где бы она ни шла, лежала или стояла, впереди или позади того, на что смотрела или делала вид, что смотрит, видела одни только кладбища. Она посещала все ей доступные кладбища — в Келпине и в Хмельно, даже в Нойштадте, а также объединенные кладбища возле парка замка в Оливе. Она говорила — если вообще открывала рот — только о кладбищах. Например, она никогда не говорила: «Я потом схожу на базар за яйцами». Она говорила: «После кладбища я зайду на базар за яйцами».
Соседки и врачи районной больницы считали Лизбет Штомма не совсем нормальной, но добродушной. Ее называли чокнутой, полоумной или свихнувшейся. А это была нормальная тоска, угнетавшая, но не сломившая Лизбет. С кладбищ она возвращалась явно повеселевшая. Потому что на кладбищах хорошо или, как она позже сказала Скептику, очень уютно. «Когда я там, мне очень уютно, я вообще не уходила бы оттуда, да надо».
Не только в Сатурне дело. Еще и в магическом числе «четыре». Четыре состояния: сухо — сыро — тепло — холодно. Четыре стихии: земля — вода — воздух — огонь. Четыре направления: север — юг — восток — запад. Четыре времени года, четыре вида темпераментов. Четыре жизненных сока в неблагоприятном смешении отравляют желчь, пока она не станет черной. При этом Лизбет Штомма бывает и пронзительно веселой, пока кто-нибудь не попытается отговорить ее от посещения кладбищ или не запрет, как делает поколачивающий ее отец.
Однажды, прочитав Штомме ежедневное сообщение вермахта, напечатанное в газете, Скептик сказал ему: «Таково положение на фронтах. Нельзя не признать, немецкое оружие одерживает довольно убедительные победы, и мне, вероятно, следует вам посоветовать поскорее решиться выдать меня, своего гостя, соответствующим властям. Но независимо от этого я был бы вам признателен, если бы вы разрешили вашей дочери ежедневно посещать кладбища. Куда еще податься бедной девушке? Мы оба слишком сосредоточены на мысли, как выжить, чтобы заменить ей места погребений и плющ».