Я социал-демократ, потому что для меня социализм без демократии ничего не значит и потому что асоциальная демократия — это не демократия. Такой вот сухой, как кость, и негибкий принцип. Ничего воодушевляющего или заставляющего в воздух чепчики бросать. Ничего, что заставило бы расшириться зрачки. И потому я рассчитываю только на частичные успехи. Лучшего у меня ничего нет, хотя я знаю кое-что получше и хотел бы это иметь.
Часто, мотаясь по Средней Франконии или в окрестностях Мюнстера, я ищу отговорки: пускай сами справляются! Ох, уж эти среднесрочные курсы ползания! Эти крохоборы реформаторы! Погляди-ка на веселого Энценсбергера: как мальчишка взял и ускакал на Кубу и выбыл из игры, в то время как ты пытаешься подготовить почву для динамизации пенсии жертвам войны и признания фактов, поросших быльем десятки лет назад. (Гиблое дело.) Я говорю-говорю, слушаю, как я говорю о набившем оскомину рабочем контроле, я и тут и уже в пути — к другим реальностям, жаждущим другой справедливости. Я начинаю фантазировать, следую за нитью, попадаю в сети, изворачиваюсь с помощью лжи и улаживаю спор яблока с его легендой. А потом, дети, я творю слова, отдираю обои, взламываю полы, отпарываю подкладки у пальто, отбиваю штукатурку, заставляю фасады смеяться и обрезаю ногти у мертвых и живых. Когда, например, Скептик в своей родной деревне просмотрел список мюггенхальских судебных заседателей вплоть до шестнадцатого столетия, а также Радаунский устав 1595 года, согласно которому каждый, не отработавший барщину, облагался штрафом…
— Сейчас не надо о нем, может быть, потом.
— Давай о себе. Каким ты был раньше.
— Когда еще не был знаменит.
— Ты тогда тоже всегда был в отъезде и где-то в другом месте?
Да, но с меньшим багажом. Когда я раньше иной раз бывал старше, чем скоро буду, я мог подняться посреди фразы и уйти не оглядываясь. Я был довольно тощий и мог надолго уставиться в воображаемую точку. А еще раньше мои родители тоже не знали, кто я и где я, даже когда сидел за столом и — как Франц — корчил гримасы. Я уже никогда не смогу читать так, как читал в четырнадцать лет: так самозабвенно. (Чтобы доказать тетке отрешенность своего сына, мать подсовывала мне вместо бутерброда со сливовым джемом кусок мыла. Обе веселились от души.)
Когда мне было пятнадцать, я в мыслях, на словах и на деле хотел убить отца своим гитлерюгендским кинжалом. (С таким же намерением поколение за поколением меняет только орудия преступления.)
Когда мне было шестнадцать, я полюбил издали совсем еще незрелую и отнюдь не сложившуюся девушку; с тех пор я иногда мысленно представляю себе, как она стучит в дверь, входит и начинает ссориться.
Когда мне было семнадцать, я, стянутый портупеей, познал под своей стальной каской страх, а позже (для равновесия) — голод, и вслед за тем — бескрайний заповедник для диких зверей — свободу.
С восемнадцати я пытался измерить это заповедник, причем увидел, на какие мелкие участки он разбит и как редко соседствуют разум и рассудок: чем больше ума, тем пышнее разрастаются сорняки его глупости. Чаще всего это не дураки, а продувные всезнайки, которые хотят поквитаться с миром за свои поражения.
Потом я долгое время почти не жил, только писал и был местом сбора всего распавшегося, планомерно убывшего. У меня объявлялись выбитые войной поколения, долги отцов и счета сыновей, списанные клоуны, сложившие в папки свои комические номера, погребенные под руинами сказки, свидетельствующие теперь грубую правду, батареи флакончиков с нюхательной солью, коллекции оторванных пуговиц и другие предметы, которые — к примеру, карманный ножик — годами разыскивали своих хозяев. Я все записывал и старался вернуть законным владельцам.
Когда мне стукнуло тридцать два, я стал знаменит. С тех пор в наш дом вселилась слава. Она торчит повсюду, она назойлива и прилипчива. Особенно ненавидит ее Анна, потому что та бегает за ней и делает двусмысленные предложения. Порой надутая, порой поникшая нахалка. Посетители, полагающие, что пришли ко мне, озираются в поисках ее. — Только потому, что она ленива и бесполезна за письменным столом, я прихватываю ее с собой в политику, возложив на нее обязанности штатного приветствующего: это она умеет. Ее повсюду принимают всерьез, даже мои противники и враги. Она растолстела. Начинает уже сама себя цитировать. Часто я даю ее напрокат за незначительную плату для приемов и праздников под открытым небом. Что она только потом не рассказывает! Она охотно фотографируется, мастерски подделывает мою подпись и читает то, что я едва пробегаю глазами: рецензии. (Вчера в Буркхаузене, незадолго до начала собрания, один не лишенный таланта мошенник хотел продать ей свою историю: двадцать лет в Сибири.) Моя слава, милые дети, это существо, по отношению к которому я прошу быть снисходительными…
— А слава приносит богатство?
— Большое богатство?
— А хорошо быть знаменитым и богатым?
— А что на это можно купить?
С тех пор как я стал знаменитым, у меня крадут галстуки, кепки, носовые платки и целые фразы, включая инструкции по пользованию. (Кажется, слава у многих вызывает желание как-то ее прищучить.) С ростом известности соответственно уменьшается число друзей. Тут уж ничего не попишешь: слава разобщает. Когда она помогает, то обязательно подчеркивает, что помогла. Когда навредит, утверждает, что за все надо платить. Я сказал бы, что слава скучна и лишь изредка забавна. (Когда Лаура на днях потребовала у меня шесть автографов, чтобы обменять их на один автограф Хайнтье, мы единодушно решили, что это хорошая сделка.)
Но я довольно богат. Если по сусекам поскрести, я мог бы купить здесь в Берлине одну из небольших, почти пустующих церквушек, потом превратить ее в гостиницу, которую спокойно можно было бы назвать, по аналогии с папским банком, «Гостиницей Святого духа». Там подавалось бы все, что я сам варю и ем: бараний кострец и чечевица, телячьи почки с сельдереем, свежие угри, требуха, мидии, фазаны с виноградными листьями, бобы и молочные поросята, рыбные, луковые и грибные супы, на великий пост — рубленый ливер, а на троицу — фаршированное черносливом говяжье сердце.
Вот уж что точно: я люблю жить. Я был бы рад, если бы все, кто постоянно хочет меня поучать, как надо жить, тоже любили жизнь. Дело улучшения мира не надо отдавать в руки брюзгам с больным желудком. Кроме того, дети, я тот редкий случай, когда человек случайно выжил, случайно более-менее научился писать, но мог бы — тоже случайно — построить нечто нужное всем, например, судоверфь. Ну, может быть, при следующем случае. Вы смогли бы тоже участвовать и при спуске судна на воду наблюдать, как все идет вкривь и вкось. Анна могла бы сказать: «Я освящаю тебя…» А я мог бы написать об этом (но что именно?) книгу…
— И все? Это все, что ты можешь рассказать о себе?
— Корабли — куда ни шло, а еще что?
— И больше у тебя ничего нет?
— Так, разные мелочи. Что тебе нравится, что нет.
Ладно, еще раз. Короткими фразами, чтобы запомнить и забыть.
Я курю слишком много, но регулярно.
У меня есть мнения, которые могут меняться.
Большей частью я думаю заранее.
На свой лад я человек простой.
(Вот уже четыре года я заключаю фразы и отдельные слова в скобки: признак старения.)
Мне нравится издали слушать, как Лаура, играя на рояле, всегда ошибается на одном и том же месте.
Я радуюсь, когда Рауль свертывает мне сигарету.
Я удивляюсь, когда Франц говорит больше, чем хотел бы.
Я могу смеяться, как раньше, когда Бруно путается, рассказывая анекдот.
Мне доставляет удовольствие смотреть, как Анна переделывает только что купленное платье.
Что мне не нравится: люди, вооруженные словом «остро». (Кто не просто думает, а думает остро, тот и меры принимает острые.)