Один со своей правотой, со своими ошибками. Человек, которому ты хотел бы доставить радость, знать бы только чем. Что-то он любит непреклонно, мы задаемся вопросом — что? Многое осталось у него позади, оно охотно проступило бы сквозь него, но не смеет. (А жаль.) Все ему всегда благодарны лишь задним числом, в том числе и его враги. Порой он грозит своей смертью. Все самое важное он носит с собой в двух папках. Ему не чужды внезапные вспышки. Часто он просыпается еще до того, как засыпает, и завтракает раньше всех. (Болит у него что-нибудь? Не знаю.) Он покусывает нечто похожее на трубку. Боюсь, что с трибуны он видит больше покойников, чем можно было бы иметь друзей. (Бессменно председательствующий, даже в уборную не выходит.) После дискуссий он обобщает все то, что другие хотели бы сказать. С недавних пор он иногда бывает весел, смеется без повода. Говорят, он в шутку присматривает себе преемника. (Гаус, в нашем кругу считающийся наиболее ему близким человеком, говоря о нем, смущается, как мальчишка.)
О нем и его прошлом много писали. Кем он только не был: марксистским сектантом, анархистом, коммунистом, сталинистом, ренегатом, отщепенцем до самоотречения, а теперь он убежденный христианин-протестант и социал-демократ. Говорят, он очень раним и — как все новообращенные — исступленно верующий. Я его не знаю или знаю лишь приблизительно. Я был и против него и за него. Спорил на расстоянии и вблизи. (Такая упорная отчужденность связывает.) Однажды он подарил мне табак. Я наблюдаю, как он старается привнести в хаос перспективу. (Хочется помочь ему в этом.)
Вот он закончил речь. После секундного замешательства члены производственных советов находят свое спасение в аплодисментах. Вот он снова (как и всегда) смотрит поверх собрания куда-то в зал и что-то там видит. (Кто и не хотел бы иметь его своим дядей, тоже называет Венера дядюшкой Гербертом.)
— А кто еще?
— Кто теперь на очереди?
— А что с Вилли?
— Ты о нем еще расскажешь?
Кроме полосатых, в мелких (видимых под лупой) крапинках тенелюбивых листовых улиток и каменки, которая в дождь вскарабкивается на гладкие стволы буков, есть еще обыкновенные янтарные улитки из подкласса легочных, названные так в честь Эдуарда Бернштейна[2] (Эде), который привел в порядок наследие Энгельса, а потом конфликтовал с Марксом. Янтарная улитка живет вблизи воды. Во времена законов против социалистов Бернштейн редактировал в Цюрихе нелегально распространяемую в Германской империи газету «Социал-демократ». 28 сентября 1936 года, через четыре года после смерти Эдуарда Бернштейна, Скептик зафиксировал находку нескольких экземпляров: «Радауне под Крампицем, где впадает Лаке. Их водянистые тела не втягиваются в раковину. Промежуточный хозяин червя-сосальщика, скрытого в щупальце, пульсирует, привлекает птиц (дроздов), и таким образом перемещается». На рубеже двух столетий Эдуард Бернштейн был известен как ревизионист. Его трактат «Основы социализма…»
— Всегда только о других.
— Это мы уже знаем. Уже знаем.
— Расскажи что-нибудь о себе. Про себя. Какой ты есть.
— Но честно и без выдумок.
А после Эрфуртского партийного съезда в 1891 году янтарная улитка, относящаяся к подл кассу легочных улиток, была названа в честь Эдуарда Бернштейна (седьмого ребенка берлинского паровозного машиниста), потому что улитки и ревизионисты…
— Нет, о себе!
— Какой ты, когда не выдумываешь себя.
— Какой ты на самом деле.
— Ну, просто на самом деле.
Сперва отговорки, финты и петлянье на бумаге: лучше об улитках и Бернштейне, о том, как он своим трактатом «…и задачи социал-демократии» привел в ярость святого Ленина; ведь оспаривание Бернштейном теории обнищания и его отрицание существования конечной цели, в особенности его указания на эволюционный, замедленный, сдвинутый по фазам, в целом улиткоподобный процесс… — «О себе говори. Только о себе. Какой ты есть и каким стал». — …я же говорю: произвели на меня сильное впечатление и (по сути дела) сделали меня бернштейнианцем. Меня можно ругать. Я ревизионист.
Ну хорошо: о себе. Портрета создавать не буду. Из всех других цветков мне больше нравится светло-серый, круглый год цветущий скепсис. Я непоследователен. (Бессмысленно приводить меня к единому знаменателю.) Мои припасы: чечевица, табак, бумага. А еще у меня есть красивая незаполненная пачка рецептов.
Кроме умения рассказывать истории и истории против историй, я умею вклинивать паузы посреди фразы, описывать способ передвижения различных видов улиток, не умею ездить на велосипеде, играть на рояле. Зато умею обтесывать камни (в том числе гранит), формовать сырую глину, осваиваться в хаосе (как то: политика развития, социальная политика) и довольно хорошо стряпать (хотя вы и не любите моей чечевичной похлебки). Умею правой и левой рукой рисовать углем, пером, мелком, карандашом и кистью. Отсюда и мое умение быть нежным. Умею слушать, пропускать мимо ушей, предвидеть, что было, думать, пока не исчезнет то, о чем думаю, и — кроме как при распутывании бечевок и схоластических рассуждений — сохранять терпение.
Но что верно, то верно — раньше я лучше умел смеяться. Кое-что я замалчиваю — свои пробелы. Иной раз мне одному становится тошно и хочется влезть во что-то мягко-тепло-влажное, назвать которое женским было бы неточно. Как я, ища защиты, выдыхаюсь.
С чего начинается свежевание личности? Где сидит затычка, которая держит взаперти признания? Признаюсь, что я чувствителен к боли. (Поэтому-то я и пытаюсь избегать политических обстоятельств, могущих обречь меня на невыносимую боль: голые улитки сжимаются, когда до них дотрагиваются.)
Вы часто видите меня рассеянным: я рассеян всегда, как бы многословно, на многих страницах, ни собирал себя, сортировал и, включая долги, складывал в сумму.
Где я теперь? — Повсюду, где крошится, крошился или собирается крошиться мой табак.
Вы найдете меня, возможно, среди зелени на огороде. Поверьте, дети, если бы одной из многих идеологий, агрессивно тянущих одеяло на себя, удалось из своих догматов веры и заклинаний конечной целью вырастить хоть немного мягкого пушистого шалфея, она могла бы соблазнить меня сесть (для пробы) за стол. Но мое нёбо не предвкушает ни розмарина или базилика, ни тмина, ни даже петрушки. Меня угощают безвкусным варевом. Я не хочу это хлебать. Правда, в Марксе, сваренном вкрутую, или же — чаще — разбавленном, можно хотя бы предположить наличие крупы: это жратва, обещающая каждому равенство и свободный доступ к похлебке.
Или ищите меня перед листом бумаги, когда я углем набрасываю беглые тени, карандашом сгоняю птиц с голых кустов, напоенной кистью прыгаю по снегу и нервным пером выписываю мелочи. Я рисую что попадется. Недавно я рисовал улиточьи домики и улиток, ползущих навстречу друг другу. Успехи моих улиток видны по быстро высыхающим следам. Богатая это линия, ломаная, стыкующаяся, спотыкающаяся, то исчезающая, то утолщающаяся. Много линий. Попадаются и окаймленные пятна. Или скупо очерченные контуры.
Правильно, я не верующий; но когда рисую, я набожен. Изображение непорочного зачатия требует твердого карандаша — он придает правдоподобие серебристо-серому цвету. Серое доказывает, что черного нет. Месса сера. Мистика — когда пауки погружаются в стакан, они погибают, утратив свой серый цвет. Но я рисую все меньше. Не хватает тишины. Я выглядываю, чтобы определить, откуда шум; а ведь это я сам его произвожу и нахожусь где-то в другом месте.
Например, в поездках по избирательным округам в нашем микроавтобусе. Большей частью в местностях, где социал-демократы запуганы и затурканы и живут как бы в диаспоре: вчера в Лоре и Марктхайденфельде, сегодня в Амберге и Оберпфальце, завтра в Бургхаузене, на границе с Австрией по реке Инн, послезавтра в Нердлингене и Нойбурге (вечернее собрание в доме Колпинга).