— А ты поменьше бы принимал жалобщиков и не организовывал бы у себя на дому второй райком! — не вытерпев, крикнул Коровин, но тут же, точно стыдясь своей выходки, повернулся к Пробатову: — Простите, Иван Фомич, что вмешиваюсь! Но нельзя же, чтоб в районе было такое двоевластие! Вы будете спрашивать с меня, а на исповедь ходить они будут к бывшему секретарю?
Не будь этой истории в Черемшанке, Пробатов не позволил бы Коробину так грубо и неуважительно разговаривать с Алексеем Макаровичем, но сейчас он вынужден был считаться с человеком, которому здесь суждено проводить в жизнь новое начинание.
— Я считаю, что всю эту кампанию по закупке скота вы организовали из рук вон плохо, и тут мы с вас еще спросим не раз, Сергей Яковлевич! — Выказывая показную строгость, Пробатов как бы в чем-то уступал Бахол-дину.— Мы заставим вас исправить ошибку и провести этот почин в Черемшанке на более высоком уровне, не нарушая демократических принципов, целиком полагаясь на добрую волю каждого колхозника.
— Я займусь этим лично, Иван Фомич! — Коровин сделал шаг навстречу секретарю обкома и вытянулся перед ним, как солдат.— Заверяю вас, все будет проведено так, как вы сказали...
Бахолдин встал из-за стола, побледнев, собрав в кулак
край скатерти.
— Одумайся, Иван! Остановись, пока не поздно! — Он опирался на палочку, из груди его вырывался хриплый стон.— Твое упрямство дорого обойдется людям!.. Я не узнаю тебя!.. Вспомни, что говорил Ильич,— мы сильны лишь тогда, когда выражаем то, что сознают
массы!
— Владимир Ильич учил не плестись в хвосте у массы, а вести за собой!
— Да, по вести, сознавая, куда ведешь, а не вслепую, наугад... Я буду писать в ЦК, Иван!
— Пиши! — Пробатов развел руками, как бы давая понять, что тут он не волен помешать ему.— Лишний раз потреплют нервы, но, видимо, этого не остережешься.
Не простившись, не подав руки, Бахолдин повернулся и пошел к двери, и березовая его палочка нервно постукивала об пол.
«Вот так... и неужели навсегда?» — подумал Иван Фомич, и к сердцу непрошено прихлынула жалость. Он испугался, что может в эту минуту потерять товарища всей своей жизни, но другой человек, живший в нем, не позволил вернуть Алексея Макаровича. Бахолдин сам остановился у двери и сказал прерывисто, точно превозмогая боль и непосильную усталость:
— Я не хотел бы дожить до твоего позора, Иван... Пробатов пе успел ответить—дверь мягко захлопнулась.
— Хлебнули бы вы с ним горя, если бы этот старый либерал еще оставался в райкоме! — после томительной паузы заискивающе проговорил Коробин.
Пробатов и ему ничего не ответил, оделся, придавил с двух боков шляпу. А когда четверть часа спустя они вошли в районный Дом культуры, концерт был уже в полном разгаре: зал бурно дышал, взрывался аплодисментами и криками «браво!»; на сцене будто кружилась цветная карусель, сшибались в бешеном вихревом переплясе красные, как огонь, рубахи, будто раздуваемые ветром костры. Слитый, сочный удар ладош бросал танцоров в дробную чечетку.
Гости сидели в первом ряду, их будоражила, оглушала, подмывала на выкрик общая лихорадка веселья.Пробатова проводили на оставленное для него свободное место, и он сразу же подчинился общему настроению: тоже смеялся, бил в ладони, чувствовал себя частицей той силы, которая жила и дышала в этой праздничной, веселящейся толпе. Глядя на пышущие здоровьем лица парней и девчат, полных избыточной жизнерадостности, он словно возвращался к дням своей молодости. Он хотел бы и теперь, как в былые годы, быть уверенным и сильным, убежденным в своей правоте, но временами накатывала какая-то непонятная тоска, и он вспоминал, как уходил от него Бахолдин. «Почему я не остановил его, не удержал? Почему?»
Пустой коридор гулко отозвался на стук березовой палки. Прежде чем спуститься но лестнице, Алексей Макарович привалился спиной к перилам, сунул под язык таблетку валидола, постоял, пока не отпустила боль в сердце.
Коридор был полон невыветрившегося запаха табака, от нагретых за день обитых дерматином дверей тянуло чистым дегтем. Дом изредка сухо потрескивал, будто под старость усыхал, где-то тягуче поскрипывала незакрытая
форточка.Он хорошо помнил тишину этого дома, в стенах которого провел столько лет, помнил, как засиживался здесь по ночам, ожидая звонка из области, порой никому не нужного, но державшего всех в напряжении, и теперь, вслушиваясь в знакомые шорохи, словно прощался навсегда...
На улице уже темнело, однако вечер еще не слился с ночью, и земля казалась светлее неба. Она пока не остыла, не отдала накопленного за день тепла, и то ли от этого размягчающего тепла, то ли от неперебродившего волнения ноги ступали нетвердо. Вечером, до заката, когда он направлялся в райком, дорога была ровной, а сейчас он то и дело спотыкался о какие-то невидимые бугорки, засохшие комья грязи, оступался в выбоины.
Он брел не спеша, вглядываясь в глухую, рассвечен-ную редкими и тусклыми фонарями улочку, и поражался, что так спокоен после того, что свалилось на него там, в кабинете Коробина. И как это он устоял, не сорвался на крик, откуда взялись силы? Он вспомнил, что Дарья Семеновна уговаривала его не ходить в райком, сердилась, и ему пришлось даже прикрикнуть на нее, чтобы настоять на своем, и сейчас было неловко и стыдно, что он обидел старуху. Тьма сгущалась, фонари попадались все реже, в некоторых были разбиты лампочки, и он подумал, что хорошо, если бы поблизости от Приреченска открыли нефть или богатую руду, тогда бы все здесь изменилось. И тут же забыл об этом. Он сел на первую попавшуюся лавочку у чужих ворот, но из темной калитки вышли двое, и он заковылял дальше, мучительно пытаясь вспомнить что-то очень важное, что он забыл сказать Пробатову. Ему почудилось, что его окликнули из темноты, он радостно отозвался: «Да! Да!» — но никого не было, шумело в ушах,
непрерывно дергалось левое веко, теснило дыхание, и он снова достал тюбик с валидолом. Он старался восстановить свой разговор с Пробатовым, но вспоминались не слова, а самый голос Ивана, чванливый, полный непривычного самодовольства, и его лицо, барственно-высокомерное, ставшее неожиданно чужим. Эх, Иван, Иван... Жизнь часто разлучала их на долгие сроки, но, куда бы ни посылали Ивана, Алексей Макарович знал, что живет где-то верный друг, и от одного этого сознания ему многое было не в тягость. В Пробатове ничего уже не было от того человека, которого он знал и любил, будто подменили его кем-то другим, и этот другой не понимал и не хотел понимать никого, кроме самого себя. Он вспомнил, что ушел, не подав Ивану руки, и только теперь, в эту минуту, вдруг до конца осознал всю неизбежность и ужас этого разрыва... Он не испытывал к Ивану ни неприязни, ни злобы, ни даже обиды; тому, что стряслось с Пробатовым, он не находил пока объяснения...
Из-за городского сада выглянула оранжевая луна, и тьма начала рассеиваться, поплыл перед глазами белесый туман, и все стало призрачным, как во сне,— и высокие кусты сирени в палисадах, с белыми гроздями, и большой дом в строительных лесах, с зияющими провалами окон, и застывший, как доисторическое чудовище, огромнейший кран с черной петлей каната. Из глубокой канавы, заросшей лопухами и полынью, вылезла косматая собака, подбежала, обнюхала ботинки Алексея Макаровича, отошла, но не отстала, а поплелась сзади, и он, всегда относившийся к собакам с недоверием, поманил ее.
— Ну что, заплутала? Потеряла хозяина?
Собака завиляла хвостом и пошла следом за ним, и он все оглядывался, будто опасался, что она исчезнет. Конечно, Ивана кто-то убедил в том, что он должен поступить так, думал он, но мысль эта не вызвала в его душе никакого отклика... Он опять хотел передохнуть на лавочке, но там, обнявшись, уже сидели двое. Увидев его, они не шелохнулись, но, как только он прошел мимо, раздался тихий смех, шепот... Слов он не разобрал, но вдруг с щемящим чувством жалости вспомнил свою жену — маленькую, худенькую, сероглазую, и ее белые, раскинутые в беспамятстве руки, и жаркий лоб, и вспухшие, искусанные губы. Он почувствовал, что не выдержит сейчас и заплачет, как и тогда, когда она умерла, и горе было таким безысходным, что, казалось, незачем больше жить. А через неделю он тащил на плече невесомый гробик с ребенком