— Ну вот, тут нам никто не помешает,— озираясь, шепотком заговорила Евдокия Павловна.— Об чем хотела спросить тебя, Ванюша. Ты слышал, что в Черемшанке, у наших соседей, делается? Или, может, от тебя скрывают?
— Мало у тебя своих забот? — Пробатов вздохнул.— Ты сама надумала спросить или просил кто?
— Не привыкла я, Ваня, по чужой подсказке жить.— Мать отпустила его руку, посмотрела куда-то в глубину огорода.— За тебя я болею... Да и мне жить потяжелыне стало, вроде и я в чем-то перед людьми виноватая...
— Это ты напрасно! Нечего за них душой болеть, они просто провели это дело по-глупому. Небось ваша Прасковья Васильевна не допустила бы, чтоб вначале люди продали коров, а потом растащили? Ведь это прямо стыд и позор нам всем, а мне в первую голову...
— Нашу ты с ихним обормотом не равняй — Прасковья не для себя живет! — Мать смотрела на него открытыми, как на иконе, глазами.— Коров у нас мало кто держит, вон уж сколь лет молоко на трудодни получаем.
— Вот видишь! — обрадованно подхватил Иван Фомич.— Сама ты и ответила на все. Мы как раз и хотим, чтоб везде было как у вас.
— Да не в одной корове счастье, Ваня! — Мать словно обессилела от суеты по дому и опустилась прямо на траву, где стояла.— Садись, не убегут твои гости...
Она сняла фартук и расстелила на траве, и Иван Фомич присел рядом, заранее томясь бесполезностью начатого разговора. Он не мог оборвать его и кровно обидеть мать и вместе с тем вряд ли сумел бы в чем-то убедить ее, потому что она видела лишь то, что происходило на ее глазах в деревне, и это было ее правдой, и о каких бы высоких целях и соображениях он ей ни говорил, она все равно останется при своем мнении, будет верить только тому, чем живет и дышит сама.
— Все эти дни поджидала тебя, сердцем чуяла, что будешь в наших краях... Думала, вот встречу и все ему, как есть на душе, выложу... А вот увидела, и мысли мои разбежались в разиые стороны, как тараканы на печке...
— Разве у тебя в избе есть тараканы?
— Что ты! — Мать рассмеялась.— Это я так, к слову... Она положила свою смуглую шершавую руку на его большую белую, медленно провела по ней ладонью.
— Я о чем хотела тебя попытать, Ваня... Вот когда ты был мужиком, сколь ты мог на себе кулей с зерном унести?
Он не сразу догадался, куда она клонит, хотя понимал, что спрашивает мать обо всем неспроста, и ответил легко, посмеиваясь:
— Чудные вопросы задаешь, мать!.. У нас и отец не надрывался, больше мешка не брал на спину.
— То-то и оно! — словно радуясь его правдивому ответу, радостно воскликнула мать.— А зачем же ты тогда велишь, чтоб Аникей на себя три куля грузил и тащил на виду у всех?.. Чтоб все, на него глядючи, тоже — глаза на лоб, а несли столько же?.. И сам в это поверил, и других заставляешь верить... Будет ли прок какой от этого? И для какой такой нужды это сотворяется?
— Постой, мать! — Ему уже давно стал ясен не лишенный житейской хитрости намек, но он набрался терпения и выслушал мать до конца.— Он ведь не один эти три куля потащит, а всем колхозом!
— А под силу им всем-то? Ты проверял?
— Ты что ж хочешь, чтоб я в каждом хозяйстве был контролером и перестал верить людям, когда они хотят больше сделать добра для государства?
— А разве государству будет легче, если Аникей колхоз оголит? Нонче государству все сдаст, а потом с него же станет тянуть — какая кому от этого польза-то? Не пойму я, Вань...
— Бывают, мать, моменты, когда люди не сразу получают выгоду от государства.— Пробатов сорвал тонкую травинку, надкусил горьковатый стебелек.— Вон сколько мы понастроили заводов по стране, сколько в это дело вложили пота и сил — не сосчитать, а отдача идет, может, только теперь... Так и здесь! Конечно, мы берем на себя нелегкую ношу, но кое-кого это подстегнет, заставит поднатужиться, кого-то встряхнет, и на этом примере мы покажем, чего могут добиться люди, если захотят!..
— Смотри, Ваня, тебе видней...— Мать почему-то не смотрела на него.— Только душа у меня не на месте, вот и и сказала тебе, не будь в обиде...
— Да нет, это хорошо, что ты все близко к сердцу принимаешь, но только ты за черемшанцев не болей — сами наломали дров, сами будут и выправлять. Лузгин мужик хитрый, во вред хозяйству ничего делать не будет. А зарвется — мы на него управу найдем, поправим.— Он по-молодому быстро вскочил, протянул руку матери.— Пойдем, а то неудобно перед гостями...
И когда шли двором к крыльцу, Пробатов полуобнял мать за плечи, спросил:
— Может, отдохнуть тебе как следует, мать, а?.. Хочешь, в санаторий тебя пошлю? Подлечишься, сил наберешься.
— Не привыкла я, Ваня, отдыхать — чудно будет. Да и люди что скажут — поехала, мол, барыня по санаториям. Ей, дескать, мояшо, у нее сын большой начальник. Нет, уж проживу как ни то без лечениев... Да и здоровая я, а ежели болит что, то уж от старости, наверно,— годы-то, они катятся и катятся...
— Ну смотри, потом пожалеешь! — Он по-прежнему улыбался, ласково глядел в задумчивое лицо матери.
Казалось, мать осталась недовольна чем-то, словно сын по развеял ее беспокойства, но больше задерживать не посмела — его время не принадлежало ему самому ...
А Иван Фомич мгновенно забыл о разговоре с ней и уезжал из родного села успокоенный и довольный всем увиденным. День этот прибавил ему еще больше уверенности. Довольны были и гости, которых ожидал впереди концерт самодеятельности в районном Доме культуры, устроенный специально в честь их приезда.
В сумерки, когда машины въехали на площадь перед райкомом, Пробатов увидел на крыльце чью-то сгорбленную фигуру и понял, что это ждут его. Едва он выбрался из машины, как человек на крыльце встал и направился к нему, и Пробатов с чувством неловкости и досады узнал старика Бахолдина.
— Удели мне две-три минуты...— Голос Алексея Макаровича был сух и вежлив.— Я долго не задержу тебя...
— Хорошо, хорошо,— поспешно согласился Пробатов. Проводив на концерт гостей, они прошли в кабинет первого секретаря райкома, куда тотчас же явился и Коровин, видимо обеспокоенный поздним визитом Бахолдина.
— Я только пришел спросить, не понадоблюсь ли вам, Иван Фомич?
— Мне хотелось бы поговорить с глазу на глаз,— глухо обронил Алексей Макарович.
— Я не против, пожалуйста! — В голосе Коровина слышалась не то обида, не то плохо скрываемая неприязнь.
Он щелкнул замком, открыл зачем-то ящик письменного стола, порылся там для виду, медленно, как бы нехотя, задвинул его обратно, и Пробатов вдруг решил, что ему лучше будет разговаривать со стариком не наедине, а в присутствии третьего человека.
— У меня от Сергея Яковлевича секретов нет,— не глядя на Бахолдина, тихо сказал он.— Думаю, что и для него наша беседа будет небесполезной, а? Ты ведь наверняка хочешь говорить со мной о Черем'шанке?
Бахолдин усмехнулся. Он хорошо знал этот маневр, принятый у отдельных руководящих работников, вести беседу при постороннем человеке. Более интимный, откровенный разговор был чреват тем, что могла вдруг открыться нежеланная, тревожная правда. Третий не был в этом случае лишним — его присутствие сдерживало и того, кто собирался открыть душу, и выручало руководителя, страховало от проявления всякой душевной размягченности.
— Ты угадал, я действительно, хочу поговорить о Че-ремшаике... Хочу, чтоб ты понял...— Было очевидно, что разговор втроем почти терял значение и смысл, но иного выхода не было, и Бахолдин приставил березовую тросточку к столу и сел.
— Если ты собираешься открывать мне глаза на правду-матку, то не надо! — Пробатов еще надеялся избежать этого никчемного спора.— Мне все известно... И скажу тебе прямо, что если бы твой воспитанник Мажаров не строил из себя народника, то там все провели бы достойно. Он собрал вокруг себя недовольных и выступил от их име-
ни, забыв, что должен был выступать там от имени партии, членом которой он являетея.
— Народник — это для меня большая похвала! — резко ответил Бахолдин, и на щеки его пробился болезненный румянец.— Я с юности восхищался этими бескорыстными людьми и мечтал в чем-то походить на них... Но не в этом дело... У меня за эти дни побывали многие черемшанцы, и все в один голос говорят, что их насильно заставили продать своих коров.