и уже не плакал: ныла душа, а слез не было. Он жил .потом в каком-то полубреду, с помутненным сознанием. Он вспомнил, как однажды увидел на станции беспризорников, рывшихся в мусорном ящике, привел их к себе в деревню, и не прошло полугода, как в его доме и в саду зазвучали уже десятки голосов. Он еще не научился различать своих приемышей, а ребята уже тянулись к нему, жаждали его слова, улыбки, встречали потеплевшими глазами... Как-то он отлучился на неделю в город, хлопоча об открытии детского дома. Когда поезд подходил к знакомой станции, хлынул ливень. Он задержался на подножке вагона и тут увидел, что все его питомцы, стриженные, как арестанты, под машинку, стоят под сплошными потоками дождя и беспокойно ищут его глазами в окнах
вагона.Он спрыгнул, побежал им навстречу, и они окружили, ого, визжа, повисли на нем... И он снова был счастлив, снова жил. Да и были ли в его жизни дни светлее и чище, чем те, которые он отдал детям?..
Наконец попалась свободная лавочка, и он устало опустился, прислонился к шершавым доскам забора, ноги стали будто чужие. Луна, бледнея, поднималась, копились тени в палисадах, кто-то пел, перевирая мотив, за колышущейся светлой занавеской дома, возле которого он сидел, бренчала расстроенная гитара... «Ах, как это ужасно,— с безотчетным отчаянием подумал он,— как это ужасно: все видеть и понимать — и быть таким бессильным!»
Он только теперь заметил улегшуюся у его ног собаку, подумал, что надо бы ее покормить, не иначе голодная, ко в карманах ничего не было. Протянув руку, он хотел погладить ее, но собака вскочила, отбежала и, постояв, снова легла у дороги. «Бездомная»,— решил он и не стал ее больше приманивать, а тяжело поднялся и побрел, разминая онемевшие ноги. «Напрасно все-таки я ушел раньше времени на пенсию,— сказал он себе,— я бы не допустил такого». Но через минуту он отрекся от этой мысли — нельзя быть до такой степени наивным! Если бы он не подчинился Пробатову и выступил открыто, его бы отстранили, и снова под рукой оказался бы Коробин. Там, где требуется не убежденность, а только власть и сила, всегда появляются люди безнравственные, лишенные каких-либо идей, кроме идеи сытно и хорошо жить. Ими руководить гораздо легче, чем теми, кто будет думать сам, возражать, отстаивать свою точку зрения... Опять окликнули, позвали,
но он не ответил, думая, что снова ослышался, потом увидел перед собой Дарью и понял, что стоит возле своей калитки. «А это чей такой кабыздох?» — спросила старуха. Он совсем забыл о собаке, а она опять торчала в нескольких шагах от него, точно ждала решения своей участи — прогонят ее или позовут. Он велел накормить собаку: «Видишь, какая тощая!» И Дарья, на удивление, не стала ворчать и спорить, поманила пса к крыльцу, вынесла на газете кости и куски хлеба. Собака не сразу начала есть, схватит кусок и отбежит в сторону, но потом забыла про опасность, ела жадно и торопливо. А он присел на ступеньку крыльца, смотрел на двор, заросший курчавой гусиной травкой, на косую и фиолетовую тень от сарая, на цветущий за забором сад — там будто висел, не расползаясь, голубоватый лунный дым. «Как бы они не испортили жизнь Константину»,— забеспокоился вдруг он и заспешил в дом. Не включая света, он ощупью добрался до телефона и попросил соединить его с Черемшанкой. Телефонистка узнала его, сказала, что давно не слышала его, как он себя чувствует. Он тоже узнал ее. «Это вы, Вера? У вас какой-то счастливый голос»,— проговорил он, надсадно и тяжко дыша в трубку. Вера засмеялась, сказала, что вышла замуж, и тут же, вызывая Чёремшанку, закричала. Черемшанка не отвечала, да и кому там было подойти в столь поздний час? Но вот раздался сонный и грубый голос сторожихи: «Кого вам? Все давно ушли!» Он все же упросил ее сходить утром к Мажарову и сказать, чтобы приехал срочно к Бахолдину. «К Алексею Макары-чу? — Сторожиха, похоже, смягчилась.— Ну как он, поправляется?» Он поблагодарил и сказал, что ему теперь немного лучше, но не успел он повесить трубку, как его замутило, зазвенело в ушах и он будто начал валиться куда-то на сторону. «Надо лечь, скорее лечь!» — словно уговаривая себя, прошептал он. Но стоило включить лампу, как сразу полегчало, точно свет вернул ему силы. «Главное, не поддаваться — ни хвори, ни отчаянию! Жизнь все равно сильнее всех пробатовых и коробиных, она жестоко отомстит тем, кто будет так слепо экспериментировать, ставить свои бездарные опыты, не считаясь с экономическими законами. Как можно решать судьбы людей, не спрашивая их самих? Кто в таком случае дает нам право выступать от их имени?» Ему уже нечем было дышать, и он дрожащей рукой накапал из пузырька несколько капель на кусочек сахара, положил его в рот... Каждый раз, когда сердце стискивала боль и ему становилось не-
хорошо, он не думал, что это конец, хотя и понимал, что боль была тревожным звонком об опасности. И когда слышал, что кто-то умер от инфаркта, расспрашивал, как давно болел этот человек, что он чувствовал перед смертью, и, несмотря на то что эти подробности порою совпадали с тем, что ощущал он сам, Алексей Макарович был непоколебимо уверен, что с ним этого не случится. Вернее, случится, но не сейчас, не сегодня, не в эту минуту, когда у него под рукой были все лекарства, а много-много позже... Почувствовав изнуряющую усталость, он насилу разделся, лег в постель. Приходила Дарья, спрашивала, не налить ли чаю, а он лежал, закрыв глаз, и кровать, будто зыбку, легонько покачивало. Он ничего не хотел — ни есть, ни пить, даже не надеялся уснуть. Он уговорил Дарью идти к себе отдыхать. Она поставила на столик у кровати термос с горячим чаем, положила стопку горчичников, проверила, на месте ли, под рукой, все пузырьки... Он сразу же сладко забылся и уже лежал, запрокинувшись навзничь в густой душистой траве на лугу, глядел в синюю бездонность неба, у самой щеки его качались белые ромашки, вздрагивали лиловые колокольчики, дурманно и сладко пахло кашкой. В лугах высились стога, оттуда неслись голоса косарей, а совсем близко, за кустами, купались в речке женщины — ухали, визжали, били ладонями, по воде, по он слушал только один голос, счастливый, беззаботный, как голос телефонистки Веры, его не заглушали ни плеск воды, ни крики женщин, ни звенящая песня жаворонка. Когда он очнулся, спокойный и ровный свет заливал столик, покрытый белой скатертью, половину зеленого плюшевого одеяла, край подушки. Голова была ясной, дышалось свободно, и он взял со столика чистый лист бумаги, ручку, положил на колени журнал с твердой обложкой и стал писать письмо, о котором думал последние дни. Слова ложились легко, он не мучился, подбирая их, писал, как дышал, но скоро поймал себя на чувстве неловкости, словно был в чем-то неискренен. Вот ты обвиняешь в том, что случилось в Черемшанке, Коровина, спросил он, но ведь он три года жил и работал бок о бок с тобой, был твоей правой рукой. Скажешь, что он ни разу не открывался с той стороны, с какой открылся сегодня? Но людям-то что' до этого? Они знали, что он был твоей правой рукой. Не станешь же ты утверждать, что тебя подвела излишняя доверчивость, ты мог быть всяким, вспомни... Вспомни, как однажды на бюро, когда район не сумел выполнить вовремя хлебозаготовки, ты, распалясь, кричал па пред-
седателя самого захудалого колхоза, грозил исключением из партии, если он к утру не вывезет то, что было определено дополнительным заданием. Ты назвал его срывщиком, саботажником и другими обидными словами. И растерялся, когда председатель, пожилой, с седыми висками мужчина, горбившийся в рыжем дождевике, вдруг замор- гал ресницами, всхлипнул и заплакал, как ребенок, прося, чтобы его сняли с председателей. Он стоял посредине кабинета в коробящемся дождевике, огромный, сутулый, мял в руках кепку, и все молча смотрели на него, и никому не было его жалко, потому что ты настроил всех против этого ни в чем не виноватого человека. С досады ты махнул рукой и сказал: ладно, садись, расплакался, как маленький, а еще коммунист! И тот, уже сидя у стены вместе с другими председателями, тоже вызванными для ответа, глухо попросил: «А вы увольте меня отовсюду...» Кажется, ты тогда поверил ему, понял, какую тяжесть взвалил на плечи этого человека, ни в чем не стал упрекать, промолчал, хотя за такие слова должен был строго взыскать с него... Значит, и ты тоже был таким, как те, кого сейчас обвиняешь, заставлял людей делать то, с чем они не были согласны, насиловал их волю и считал себя правым. Как ты мог говорить, что-живешь и работаешь ради человека, и тут же во имя этой цели унижать и насиловать самого человека?..