Литмир - Электронная Библиотека
A
A

«14 декабря, 12 часов пополудни. Присылаемого Рылеева посадить в Алексеевский Равелин, но не связывая рук; без всякого сообщения с другими, дать ему и бумагу для письма, если попросит мне писать. — 15-го. Девять часов вечера. Присылаемого Бестужева посадить в Алексеевский Равелин под строжайший арест. — Пущина отправить на гауптвахту в крепость. — Бестужева по присылке, равно и Оболенского, и Щепина заковать в ручные железа. — Каховского содержать лучше обыкновенного, давать ему чай и прочее, что желает, но с должною осторожностью… Содержание Каховского я принимаю на себя. — Свистунова посадить в Алексеевский Равелин, дав бумагу и содержа строго, но снабжая всем, что пожелает, т. е. чаем. — Присылаемого Якушкина заковать в ручные и ножные железа; поступать с ним строго и не иначе содержать как злодея. — Содержать строго. — Наистрожайше. — Посадить по усмотрению. — Посадить где лучше и содержать строго…». Целая гамма оттенков, целая тюремная симфония.

Тревожная тишина каземата, сознанье поражения, отчаянье, безнадежность и, — худшее чем тюремное, — одиночество среди своего народа. Жалкими мечтателями увидели себя заключенные, и мало того, — отверженцами, предателями. То, что сказал о них впоследствии в жестоких стихах Тютчев, переживали они тогда сами.

О жертвы мысли безрассудной,
Вы полагали, может быть,
Что хватит вашей крови скудной,
Чтоб вечный полюс растопить!

Где правда, в их ли дерзновенных замыслах, или в вере миллионов? Вот они бессильны, в руках страшного врага. Да полно, врага ли? В их сердцах просыпалось всё, что было в них прирожденного, глубокого — инстинкты, всосанные с молоком матери, вековые традиции. Все ведь они были военные, офицеры, все носили мундир русской армии, создательницы и хранительницы Империи. Они изменили этим традициям, но либеральные идеи, книги, цивические чувства, — как жалко и поверхностно это было перед лицом таких сущностей как — Отечество, Империя, Слава русского оружия. Они хотели убить Государя, но как неразрывно связан его образ с образом самой России. Со дна души, давно забытые, поднимались воспоминания: истовая преданность Царю их родителей, те чувства обожания, которые испытывали они сами, когда в корпус, где они учились, приезжал молодой, прекрасный Александр. Как умный следователь, Николай с тонким психологическим чутьем понял эти настроения, которым легко поддавались вчерашние режисиды. Как бедные, жалкие птенцы, выпавшие из гнезда, они были у него в руках. Умело дозируя строгость и милосердие, он то грозил им смертью, то давал свиданья с заплаканными, жалкими женами, с потрясенными несчастьем отцами. Эти свиданья трогали узников, размягчали сердца. «Павел ведет себя благородно, раскаивается», писал из Петербурга жене своей отец Пестеля.

И узники сами заражались этим чувством, что благородно — раскаиваться, позорно — молчать и запираться. Это была не слабость, не самообман. Это было наважденье. Под влиянием его не было у Николая более верных подданных, чем эти люди в кандалах, которые вчера еще хотели его убить, а сегодня сами готовились к казни. Рылеев, Каховский, Пестель — все они были сломлены волей царя, смиренно лежали у его ног.

* * *

Медленно тянулись тюремные дни и ночи, без книг, без прогулок, без табака. Сторожам было запрещено разговаривать с заключенными; сначала это правило строго соблюдалось. Днем и ночью приподнималась тряпочка с дверного окошечка и часовой заглядывал внутрь. Если узник чувствовал себя плохо, к нему приходил доктор, крещеный еврей Элькан, щупал пульс, смотрел язык, прописывал касторовое масло. Лорер попробовал заговорить с ним по-немецки, попросил чаю. Доктор поспешно ответил, что на иностранных языках говорить не полагается, а чая получить нельзя. Зато как радовались те, кому по особому разрешению приносили чай — до счастливых слез умиления, что вот позаботились, подумали о них.

Пыток не было, хотя так еще недавно, меньше четверти века тому назад, они были отменены в России, и если бы царь приказал пытать, то никто бы, кажется, этому не удивился! Пыток не было. Но непокорных сажали на хлеб и на воду, кормили соленой пищей, не давая воды. Вблизи казематов шумела тюремная солдатня и изнервничавшимся узникам казалось, что это делается нарочно, чтобы помешать им спать. На них надевали кандалы и эта мера производила потрясающее действие. «Движимый горестью и удручением связывающих меня желез — писал Андреевич — кои заслужил я через мои преступные деяния… умоляю Вас именем Всевышнего, разрешите мои столь тягостные узы». «В уважение раскаяния и откровенности в показаниях» он был раскован.

Но хуже всех была пытка милосердием.

* * *

Булатов сам и добровольно явился во дворец. Император сейчас же вышел к нему, и не успел еще Булатов пробормотать «Я преступник… вели расстрелять», как он очутился в объятиях государя. Его целовали, его прощали! Но «прощение Царево подобно рыканию льва».

Он сразу, хотя никто на него не показывал, признался в никому кроме него самого неизвестных, страшных замыслах. Когда Николай выразил удивление, что видит перед собою в таком положении старого боевого товарища, Булатов отвечал, что сам еще более того удивлен, видя перед собою государя. Он рассказал, что в день 14-го он стоял в шести шагах от царя с двумя пистолетами и кинжалом. Только его нерешительность спасла жизнь Николаю; и на другой день, в соборе, присягая новому императору и целуя крест и Евангелие, всё еще шептал он про себя клятву отмстить ему за пролитую накануне кровь.

Булатова отправили в крепость. Оттуда писал он длинные, всё более безумные письма царю и великому князю. На одном из них Николай сделал надпись: «дозволить ему писать, лгать и врать по воле его». Рассказывая подробно, странным, как бы заплетающимся языком историю того, как он попал в заговор, Булатов просил, чтобы его или освободили, или расстреляли. Человек с наивной и прямой душой солдата, он не мог понять, что же значило царское прошение, обещанное ему, когда его продолжают держать в тюрьме. Он готов был взять на себя чужие вины, писал «без прощения всех я свободы не принимаю… Прошу исходатайствовать свободу всем или мне смерть». Ему не отвечали. Тогда он объявил голодовку. «С 30-го числа — писал он великому князю Михаилу Павловичу — видевши ко мне пренебрежение Государя и Вашего Высочества, начал я готовиться к избранной мною смерти; уморить себя голодом. И по моему расчету, я должен кончить жизнь в день Богоявления и очень желаю для блага моего Государя и Отечества сойти в могилу. Тогда хоть тем, что говорил правду в защиту невинных преступников, и в пользу Отечества, возвращу доброе имя мое и не посрамлю креста моего».

Два дня он голодал. Великий князь посетил его в крепости и, считаясь с его душевным состоянием, обещал исполнить его просьбу, если он начнет есть. Он согласился поужинать. Потом, не получая ответа от царя, стал снова голодать. Его кормили искусственно и он промучился еще целых 12 дней, прежде чем страшною смертью не закончил свои мучительные колебания — что же он должен сделать и где же «отечественная польза»? В чём раскаивался он с такой болью, для которой жажда, голод, физические страдания — были забвеньем и отдыхом? Если он раскаивался в участии в заговоре, он ведь ни в чём не согрешил, не повел войска, не стрелял в царя? Но может быть, он раскаивался именно в том, что не убил Николая? В страшной душевной муке, чтобы избавиться от неё — он разбил себе голову об стену.

* * *

Тотчас же после ареста Рылеева царь навел справки о положении его жены. Ему донесли, что «она предается неутешной скорби», а на вопрос, не имеет ли какой нужды, отвечала, что у неё есть еще 1000 рублей и она ни о чём не заботится, имея одно желание увидеться с мужем. Уже 19 декабря царь послал ей 2000 р. из своих средств. Через несколько дней императрица прислала ей еще тысячу. Рылееву разрешили писать жене. Потом разрешили свиданье. «Милосердие Государя и поступок его с тобою потрясли душу мою — писал он своей Наташе —…молись Богу за Императорский Дом… Что бы со мной ни было, буду жить и умру за них».

49
{"b":"585287","o":1}