О чем только не передумала Любка в эти смутные, одичалые дни, когда потерялась мать. Порой часами сидела она в неподвижности на кухне, где постоянно горела газовая плита, чуть спасая от сырости, но при этом пахло гнилым полом, мышами, и, уставившись в одну точку, отрешенно думала о чем-то своем, не обращая внимания на хныкающую сестренку. И сколько ни крепилась Любка от последнего шага, но все-таки выходило, что нужно кому-то заявлять о пропаже, хотя знала и боялась, что их снова упекут в школьный интернат, и тянула до последнего дня, насколько хватало терпения.
Страшилась Любка интернатской жизни из-за непривычной строгости тамошних порядков, враждебной отчужденности сверстников, которая порой доходила до матерной ругани и свирепых потасовок, когда дети оставались одни, без догляда взрослых. Наревелись девчонки тогда до одури, хотя пробыли в интернате всего одну неделю. А случилось это прошлой весной, когда уже кончились занятия в школе, и Любка перешла в шестой класс, а Синюшка во второй. В тот памятный день они с сестренкой вдвоем съездили на могилку к бабе Анне, умершей перед самыми майскими праздниками. Тяжелые воспоминания остались у Любки о том дне, который был страшен горем, какого она ещё в своей жизни не испытала.
За неделю до своей кончины как-то быстро на глазах баба Анна увяла, вся усохла, осунулась лицом и жаловалась, что у нее чисто все кости изломало и надо бы сходить в баньку отпариться, а то ломота извела, сил нет. Придя в субботу из бани, когда все улеглись спать, попила баба Анна в одиночку чаю и молча приютилась на кухне спать, а утром не проснулась. И только перед тем, как лечь спать, вспомнила Любка, поманила она ее к себе и горячим шепотом прошептала на ухо:
– Все капиталы на тебя отписала, внученька, какие скопила, собирая бутылки. Думаю, что на твое девичество и хватит, а там большенькой станешь, сама будешь зарабатывать, и Бог даст, жизнь у тебя наладится.
– Ага, баба, – безразлично согласилась полусонная Любка и ушла спать. Вскоре, после похорон, мать пустила на квартиру южан, торговавших на местном базаре фруктами и чем-то непотребным, из-за чего их милиция и замела вместе с матерью. Через неделю, правда, мать отпустили как многодетную мать-одиночку, но в эту-то неделю они с сестрёнкой в интернате без матери слёзно настрадались, и теперь нужно было туда идти по своей воле, о чём и думать не хотелось. Иногда Любке казалось, что баба Анна схитрила, оставив их одних с такой непутевой матерью, чтобы доказать, как им без нее будет тяжело. Особенно сердилась Любка на то, что баба Анна от нее, Любки, любимой внучки хитро скрыла известие о близящейся смерти. Но эти мысли появлялись у неё мимолётно, скорее, для душевного облегчения от навалившейся беды, и Любка как бы часть всего случившегося задним числом перекладывала на терпеливую бабу Анну, которая всегда брала на себя тяготы их нелегкой жизни.
Сколько себя помнила Любка, они с бабой Анной каждое лето целыми днями собирали пустые бутылки по дворам, подъездам, с перерывами на скудный обед, а потом тянули бутылки сдавать в ларек. И чего только не наслушалась Любка в тягучих, злых очередях, где порой народ взрывался свирепой перебранкой. Там-то и вызнала Любка, что она её матерью «нагуленная». И хотя своим детским умом еще не понимала всего затаенного значения этого слова, но почему-то стыдилась, когда баба Анна в своей слезливой откровенности жаловалась товаркам на спившуюся дочь и на весь белый свет, что её ноги уже не держат и они с внучкой измаялись от тяжести бутылочного промысла. В этих-то ругательно-надоедливых очередях Любка краем уха и прослышала от своей бабы про обманутую в любви мать, от чего Люба белый свет и появилась, а мать начала спиваться с такими же подружками, как сама. Вот этими бутылками, будь они трижды прокляты, и пришлось заниматься, чтобы прожить.
– Дружила, дружила с одним хахалем, – с болью рассказывала своей подружке баба Анна, – думала, сладится у них, как у добрых людей. Хахальто, ей казалось, дочь любил, прямо дурел от нее, как кот от валерьянки: девка-то ладная была, телом крепкая, приземистая, ей бы рожать да рожать, а вышло-то – глаза бы не смотрели. И не заметила я, старая, когда она у меня задымилась, а когда хватилась, уже брюхом вызрела, рожать засобиралась. Он-то, хахаль, и ударился в бега, поди типерича, сыщи ветра в поле. С этого и запила, с работы выперли, теперь ни на какой работе долго не держится, раз с бутылкой в обнимку сдружилась. И ведь прямо сатаной стала, как напьется до одури, прямо не знаю, куда деваться от её битья. Ушла бы давно, пока мои глаза божий свет видят, и околела бы где-нибудь, да их-то, христовых, куда девать, – пропадут ведь…
После смерти бабы Анны почти все лето Любка промышляла бутылками одна, пока с ней не приключился тот необычный случай.
Как-то высмотрела она в прибрежных кустах реки пьяную компанию молодых парней, с полным вещмешком бутылок, которые они, расположившись в лежку вокруг мешка, и собирались здесь опорожнить.
Каждую опорожненную бутылку разливальщик с лихим свистом отбрасывал в кусты, где ее, родимую, Любка весело и подхватывала, складывала в сумку, радуясь легкой добыче. Потом бутылки стали падать все ближе и ближе к шумно галдящей компании… Любка, увлеченная трудовым азартом, не углядела, как сзади подкрался патлатый охламон в цветастой нараспашку рубашке и сграбастал ее, насмерть перепуганную, в железные объятия, зажал рот потной ладонью и потащил в густоту зарослей. Пьяный галдеж на время притих. По счастливой случайности, а скорее машинально, поймала Любка зубами палец охламона и жиманула до хруста и соленого привкуса во рту. Тот дико взвыл, выпустил ее из рук, и она, не помня себя, рванулась прочь, оставив в злополучных кустах почти полную сумку с бутылками.
Последнее время жилось им особенно голодно, мать пила и, случалось, по нескольку суток не приходила домой. В эти страшные дни Любка с Синюшкой кормились на бабины капиталы, так они называли тридцать рублей, которые почтальон приносил им каждый месяц. Пуще всего боялась Любка, что до этой тридцатки когда-нибудь начнет домогаться мать. Со страхом вспоминала она, как с похмельным остервенением мать таскала за волосы ее бабу, битьём выколачивала деньги на бутылку, хоть на красненькую. Когда её избивали, баба Анна заходилась в плаче, неумело защищалась, в страхе таращила на мать слезливые красные глаза и, задыхаясь, кричала: «Уймись, сатана, хоть пожалей малых детишек, ведь пропадут, если забьешь! Куда мне от тебя деться»?
При каждой такой сцене Любка с Синюшкой заходились в испуганном реве до посинения, пока кто-нибудь из бывших соседей не начинал колотить в дверь или стену, да так, что с неё пластами отваливалась штукатурка. И как бы жестоко ни доставалось бабе Анне за отказ дать денег на бутылку, она никогда матери их на похмелку не давала, чему Любка всегда поражалась и считала бабу Анну неприлично скупой. А теперь после её смерти сама была полна решимости вынести любую материну трепку, но денег на выпивку ей не давать, вот только не углядела, как оказалась обманутой. Исхитрилась мать, выпросила у неё перед Новым годом десятку, якобы на праздничные дополнительные подарки, клятвенно пообещала их выкупить, да так и пропала вместе с десяткой, которой им бы на неделю хватило. Был и другой способ добычи денег на такие голодные случаи, но пользовалась она им редко, когда становилось невмоготу. Тогда Любка бежала в гастроном, пристраивалась возле кассы с невинным видом и зорко высматривала в очереди, у кого можно безотказно выпросить пятнадцать-двадцать копеек.
Вот так стыдливо, затаясь, она иногда выпрашивала до рубля, боясь, что кто-нибудь из взрослых публично её может пристыдить за попрошайничество. Правда, к Любкиной радости, за этим нехитрым занятием ее приметила кассирша тетя Надя и не ругала за это, а давала ей почти всегда по тридцать-сорок копеек и ласково улыбалась, чем Любку ободряла. Но случались и отказы, не все давали милостыню, и это всегда почемуто казалось ей унизительным и грубым. Любка это помнила долго и стыдливо переживала, остерегалась снова встретиться с отказавшим человеком. Никогда не попрошайничала она у пожилых женщин, всегда раздраженных и злых, которые ее в упор не видели; у молодых девчат и ребят, которые в ответ могут презрительно легко матюгнуть или предложить что-нибудь бесстыдное, и от них Любка бежала без оглядки.