Никто из троих — ни повариха, ни Савоева, ни Шаламов — не встречали О. М. на пересылке и не закрывали ему глаза. То, что, однако, первой в этой цепочке услышала и восприняла повариха, в чем-то расходилось с реальностью и в то же время находилось с нею в некотором соответствии.
И это второе — соответствие реальности — и есть самое главное, тем более что в Шаламове эта реальность встретилась не с летописцем и не с историком, а с совершенно иной материей — с творческой, с писательской!
И это ж надо было такому случиться, чтобы весть о банальной смерти гениального поэта легла именно в его, шаламовские, уши!
Итак, с Осипом Мандельштамом Варлама Шаламова свела не жизнь, а смерть.
Смерть Мандельштама, уже наступившая, и смерть своя собственная, которая могла наступить в любой момент.
Душа и перо Шаламова отозвались на это в 1954 году — спустя 15 лет после самой смерти на Второй Речке — поразительным рассказом «Шерри-бренди». Впервые он был опубликован еще через 14 лет, в 1968 году, в американском «Новом журнале»[493].
Но еще до этого он гулял в самиздате, а однажды даже прозвучал на родине. 13 мая 1965 года Шаламов прочел его на вечере памяти Осипа Мандельштама на Мехмате МГУ: вечер вел Эренбург, а в зале сидела Надежда Яковлевна. Назывался рассказ тогда иначе — «Смерть поэта»[494], а сам Шаламов, по свидетельству А. Гладкова, «…исступленно, весь раскачиваясь и дергаясь, но отлично говорил…»[495].
5
Н. Я. Мандельштам так отозвалась об этом рассказе в «Воспоминаниях»:
«Кое-кто сочинял новеллы о его смерти. Рассказ Шаламова — это просто мысль о том, как умер Мандельштам и что он должен был при этом чувствовать. Это дань пострадавшего художника своему собрату по искусству и судьбе»[496].
Она решительно выделяла «Шерри-бренди» и даже противопоставляла шаламовскую реконструкцию смерти поэта всему множеству прочих «легенд».
Весной 1966 года, в частности, она рассказывала К. Брауну:
«О смерти М. существует невероятное количество легенд. Эти все легенды я собирала и как-то выковыривала что ли из них кусочки правды. В общем, получилась довольно ясная картина смерти. Легенды отпадали, потому что они всегда либо опоэтизировали, либо наоборот привлекали массу грубого вранья к рассказу.
„Шерри-бренди“ относится не к числу легенд, это теоретическое построение о том, как должен быть умирать человек с голоду в этих условиях. В конце прибавлена легенда, не знаю, было это на самом деле или нет, но такая легенда ходит, что несколько раз получали хлеб на мертвого. Умер М. в больнице, а не на нарах. Больница была достаточно ужасна, но во всяком случае не то, что описано. Самый же процесс смерти — это смерть от голоду, подробно рассказанная.
О том, что думал М.: вероятно, он думал другое, но, вероятно, Шаламов представлял, как он сам будет умирать и как эта смерть придет к нему — со стихами или без стихов. Вот приблизительно то, что я могу сказать об этом. Я не санкционирую это как факт, но уважаю, как одно из мнений»[497].
Конечно же, «Шерри-бренди» — мысль, конечно же, дань и, конечно же, «теоретическое построение». Но далеко не только это, и просто к размышлениям вслух или к чему-то вроде моделирования чувств умирающего в лагере поэта рассказ не сводится, это было бы упрощением.
Представить себя на месте Мандельштама колымчанину Шаламову, фельдшеру и поэту, было не трудно. Но он пишет не об историческом или медицинском фактах, а о перетекании жизни и смерти друг в друга, об их вхождении в умирающее тело и выхождении из него, — и об этом он пишет уже не понаслышке.
И как тогда быть с другими образами из «Шерри-бренди», например, с прорицателем из китайской прачечной или с завораживающими концентрическими линиями-бороздами на подушечках изъеденных табаком пальцев?.. Поэт, еще живой, смотрит на этот дактилоскопический узор как на срезы ствола дерева, уже спиленного и поверженного!..
Простой цеховой солидарности — зэческой или писательской — тут явно недостаточно, налицо совершенно иная глубина проникновения, вживание в один, быть может, из самых дорогих сердцу образов. Во всем этом художественная глубина, сделавшая рассказ «Шерри-бренди» великим и одним из лучших у Шаламова.
Изначально рассказ писался для всех читателей — и знающих, и не знающих Мандельштама, больше для вторых. Сам Шаламов писал об этом:
«Рассказ написан сразу по возвращении с Колымы в 1954 году в Решетникове Калининской области, где я писал день и ночь, стараясь закрепить что-то самое важное, оставить свидетельство, крест поставить на могиле, не допустить, чтобы было скрыто имя, которое мне дорого всю жизнь, чтобы отметить ту смерть, которая не может быть прощена и забыта. А когда я вернулся в Москву, я увидел, что стихи Мандельштама есть в каждом доме. Обошлось без меня. И если бы я это знал, я написал бы, может быть, по-другому, не так»[498].
Для тех же, кто знал стихи и судьбу Мандельштама и кто угадывал в «Поэте» именно его, былое величье свободных исканий и творческих озарений только усиливалось на контрасте с низменными обстоятельствами этой смерти и способности мозга обдумывать одну лишь мысль — о еде.
Не забывает Шаламов и напомнить об окружающем умирающего поэта барачном социуме — тех самых «гурте и гурьбе», о которых сказано в «Стихах о неизвестном солдате». В концовке говорится об изобретательности этого социума: двое суток удавалось им выдавать умершего уже поэта за живого и тем самым получать за мертвеца дополнительную пайку дополнительные два дня. «Стало быть: он умер раньше даты своей смерти — немаловажная деталь для будущих его биографов».
Петрарка у костра, или Кукушкин куплет:
не Юз Алешковский
…Больной, у костра он читал сонеты Петрарки.
Илья Эренбург
…А нам читает у костра Петрарку
Фартовый парень Оська Мандельштам.
Народ
Меркулов по-эренбурговски и Ручьев по-слуцки
Ленинградский физиолог Василий Меркулов рассказывал Илье Эренбургу в 1952 году примерно то же, что и Моисею Лесману в 1969 году:
«Когда Мандельштам бывал в хорошем настроении, он читал нам сонеты Петрарки, сначала по-итальянски, потом — переводы Державина, Бальмонта, Брюсова и свои. Он не переводил „любовных“ сонетов Петрарки. Его интересовали философские».
Эренбург несколько препарировал эти сведения, и в 1961 году многомиллионный советский читатель, со ссылкой на брянского агронома Меркулова, прочитал в «Новом мире»:
«…в 1938 году Осип Эмильевич умер за десять тысяч километров от родного города; больной, у костра он читал сонеты Петрарки. Да, Осип Эмильевич боялся выпить стакан некипяченой коды, но в нем жило настоящее мужество, прошло через всю его жизнь — до сонетов у лагерного костра…»[499]
Сделал это Эренбург совершенно сознательно — «для стиля» (сам Меркулов даже называл это М. Ботвиннику «извращением»). Петрарку Эренбург взял, философичность интересовавших Мандельштама сонетов отбросил, зато добавил от себя нечто совершенно невозможное в условиях гулаговского лагеря — костры, у которых можно было собираться, чтобы почитать или послушать стихи.