Сыну вторила мать:
«И вот теперь он признан виновным в тягчайшем из преступлений против Республики, в преступлении, ставящем его на одну доску с непримиримыми контрреволюционерами и врагами трудящихся, как шахтинские вредители и др<угие>.
Где же правда?
За что обрушилось на голову бедного моего сына такое непоправимое и незаслуженное несчастье.
У него туберкулез легких, и ссылка на Крайний Север неминуемо убьет его.
Я обращаюсь теперь в высший орган Республики за справедливостью и милосердием.
Прошу внять голосу матери, у которой взяли на гибель ни в чем неповинного сына, и пересмотреть это дело, чтобы исправить, пока не поздно, эту страшную ошибку и тем предотвратить возможность других ошибок, подобных этой. <…>»[288].
Обращения эти ни к чему не привели.
После 7 месяцев тюрьмы и «следствия» — 25 июня 1928 года — приговор: 5 лет ИТЛ по статье 58.11. Если считать со дня ареста, то истекал этот срок 19 декабря 1932 года.
А 11 июля 1928 года Казарновский был отправлен в СЛОН (Соловецкий лагерь особого назначения) — аббревиатура, которой он не раз еще воспользуется в своих веселых стихах, причем, кажется, нигде он так в стихах не веселился, как на Соловках.
Ходка на Белое море: «Соловки дыбом!»
«Соловки — рабочим и крестьянам!..»
На Соловках Юрий Казарновский сидел вместе с Дмитрием Лихачевым, хорошо его запомнившим:
«Среди поэтов на Соловках выделялся тогда еще совсем молодой Ю. А. Казарновский, которого мы все звали просто Юркой — не только по его молодости, но и по простоте, с которой можно было с ним обращаться. У него не было своего поэтического лица, как, скажем, у Володи Кемецкого-Свешникова. Он был поверхностен, но стихи писал с необычайной, поражающей легкостью и остроумием. В одном из номеров „Соловецких островов“ можно найти его пародии на Маяковского, Блока, Северянина… В другом его шуточные афоризмы. И все это на темы соловецкого быта. У него была неиссякаемая память на стихи. Он знал чуть ли не всего Гумилева, тогдашнего Мандельштама, Белого. Вкус у него был, настоящую поэзию ценил и постоянно стремился поделиться своими поэтическими радостями. Ни тени зависти. Просили его почитать его стихи, а он читал кого-то другого, понравившегося ему. Жил он одно время в Кеми и поссорился там с морским офицером Николаем Николаевичем Горским — на романтической почве. Чуть не попал в расстрел осени 1929 г. за свою близость с Димкой Шипчинским…»[290].
Запомним лихачевскую оценку:
«Он был поверхностен, но стихи писал с необычайной, поражающей легкостью и остроумием».
Именно он — автор знаменитой остроты: «Соловки — рабочим и крестьянам!»
Соловки для Казарновского оказались чем-то вроде Болдино. (Как если бы плачущий Горький — кстати, посетивший Соловки в 1930 году — и впрямь вмешался, после чего ОГПУ взяло под козырек и сняло с Казарновского всякие цензурные ограничения!).
«Юрка» густо печатался на этих северных островах Архипелага. В частности, в журналах «Соловецкие острова» и «Карело-Мурманский край»[291], а также в газетах «Новые Соловки» и «Советское Беломорье». Попали его стихи и в сборник «Моря соединим! Стихи и песни на Беломорстрое»[292].
Все, кто читал соловецкую периодику, не могли пройти мимо блистательной пародийной серии Казарновского «Кто, что из поэтов написал бы по прибытии на Соловки», печатавшейся в 1930 году в «Соловецких островах» на Соловецких островах. Если передразнивать знаменитую харьковскую серию-предшественницу «Парнас дыбом. Про козлов, собак и веверлеев» (1925), то это своего рода «Соловки дыбом!».
Но Соловки все же настолько не Харьков, что сама идея улыбнуться или засмеяться кажется здесь неуместной, а такая вольная улыбка и такой свободный смех, как у Казарновского, — и просто невозможными.
Среди занесенных на Соловки поэтов прошлого, пусть и самого недавнего, — Пушкин, Лермонтов, Северянин, Есенин, Блок, Маяковский. Все — легко узнаваемые и очень смешные, но какие-то грустновато-смешные, все — острые на язык и все — в конечном счете — свободные!
Вот вам Александр Сергеевич со своей онегинской строфикой:
Мой дядя самых честных правил,
Когда внезапно «занемог»,
Москву он тотчас же оставил
Чтоб в Соловках отбыть свой срок.
Он был помещик. Правил гладко,
Любил беспечное житье,
Читатель рифмы ждет: десятка —
Так вот она — возьми ее!..
А вот и Михаил Юрьевич с переиначенной демонологией:
…В то время шел надзор дозорный,
И, слыша голос непокорный,
Вдруг в женбарак заходит он.
И гордый Демон — дух изгнанья —
За нелегальное свиданье
Был тотчас в карцер заключен.
Тамару ж въедчиво и тихо
Бранила долго старостиха.
А вот вам блоковская «метрика»:
И каждый вечер в час назначенный,
Иль это только снится мне,
Девичий стан, бушлатом схваченный,
В казенном движется окне.
И медленно пройдя меж ротами,
Без надзирателя — одна,
Томима общими работами,
Она садится у бревна.
А вот и Сергей Александрович, с его сыновней тоской:
Слышал я: тая тоску во взоре,
Ты взгрустнула шибко обо мне.
Ты так часто ходишь к прокурору
В старомодном ветхом шушуне.
А вот и Владимир Владимирович, «начитанный, умный»:
СЛОН высок,
но и я высокий,
Мы оба —
пара из пар.
Ненавижу
всяческие сроки!
Обожаю
всяческий гонорар!
Ну и на десерт — фейерверк гулаговской лексики, пропущенной через растр северянинской пошлятины. Он начинается уже в заглавии, где барак поименован как «северный котэдж», продолжается в эпиграфе («Я троегодно обуслонен, / Коллегиально осужден») и подхватывается в основном тексте:
Среди красот полярного бомонда,
В десерте экзотической тоски,
Бросая тень, как черная ротонда,
Галантно услонеют Соловки.
Ах, здесь изыск страны коллегиальной,
Здесь все сидят — не ходят, — а сидят.
Но срок идет во фраке триумфальном,
И я ищу, пардон, читатель, blat.